Анне делается страшно. Она думает: надо зажечь свет, вернуть все на место; сделать, как было. И замирает, пронзенная вопросом: а вдруг ее мать так не хотела? Вдруг она хотела лечь к отцу?
Анна изумлена и подавлена: она понятия не имеет, где ее Бог-отец похоронен. Мать никогда не говорила и на могилу к нему не ездила… Анна утешает себя: «Люди бесследно не исчезают. Это же не война. Остаются чеки, документы…»
Вспомнив слова врача, Анна думает: что, если мать хотела их найти? Мысленно она рисует такую картину: ее мать (мама, мама – не мамочка!) встает, шаркая стоптанными тапками, идет к шифоньеру, вставляет в личинку ключ (Анна прекрасно его помнит: маленький на длинной замызганной бечевке; раньше, уходя из дома, мать вешала его себе на шею), поворачивает и – дергает дверцу на себя: непомерное усилие, стоившее ей жизни…
Анна садится на корточки, водит слепыми пальцами по полу. Врач неотложной помощи ошибся: никакого ключа. Ни ключа. Ни документов.
Вернее, документы есть – но там, в шифоньере.
Она опять подходит к креслу. Разумеется, кресло пустое и темное – но Анне не надо света, чтобы посмотреть матери в лицо. Только что, буквально пять минут назад, оно было таким хорошим…
Но сейчас, когда разговора не получилось, снова стало плохим: глаза, лезущие из орбит; злая усмешливая гримаса, перекошенные губы. Перед ней в глубоком кресле не мать, не мама, а мамочка – даже после смерти желающая иметь над нею власть.
Пряча сухие упрямые глаза, Анна, непокорная дочь, идет к шифоньеру.
Прежде чем коснуться створки, она оглядывается: перед глазами темнота – сплошная, бесформенная, поглотившая все видимое и невидимое: мамочкину долгую жизнь, старинные картины, кожаный – весь в мелких трещинах – диван; стол, стулья, телевизор; бюро на кривых львиных лапах. Всё, кроме шифоньера…
Саднящая боль, похожая на горькое разочарование, проходит. Почти прошла.
Анна гладит запертую створку невидимыми во тьме пальцами: всё, что скрывали от нее, – здесь.
Он отчетливо понимал: «после» не означает «вследствие». Случилось совпадение. Ряд не связанных друг с другом событий. Чертов самолет упал не вследствие, а после того, как он нажал на пуск. Бабка назвала его убийцей не вследствие, а после. После того как погибли люди. Но если соединить, замкнуть в логическую цепочку, где каждое следующее звено проистекает из предыдущего, может возникнуть ложная картина.
Павел твердил себе: бабка, что с нее возьмешь, и раньше путалась во времени, – но чем дальше, тем больше чувствовал растущую неуверенность. Словно начал опасную игру. До поры до времени все отлично получалось. Пока он, перейдя на следующий уровень, не угодил в ловушку, расставленную неведомым разработчиком. Ни единого «хорошего» выхода; любой, какой ни возьми, – тупик.
Сидел, скрючившись, под дверью. Стараясь думать не о себе, а о смерти: постепенно осознавая, что смерть не игра, она настоящая; такая же, как бабкин плевок, который ему пришлось смывать – тщательно, под струей воды, со щеткой, чтобы не осталось следа.
Дождавшись матери – переложив на нее ответственность, – он встал и пошел наверх: рассказать, обсудить эту жуткую несправедливость с Гаврилой. Не с тем, чтобы покаяться (в чем ему каяться? – бабку он любил, ухаживал, выслушивал ее безумную ересь), – а в надежде встретить этот взгляд, рассеянно-насмешливый, под которым все его домыслы растворятся, как сахар в кипятке, рассеются как дым.
Пока он топтался в прихожей, решая, стоит ли снимать кроссовки (и так сойдет, он же не с улицы), – Гаврила скрылся в кухне.
Сидел, покачивая ногой, на подоконнике – не иначе изображая из себя часовой механизм, как непреложный элемент игры, в которую их втравила бабка. Это мерное, завораживающее покачивание мешало сосредоточиться, расположить события уходящего дня в единственно правильной последовательности; вернее, не в последовательности – а так, как это представлялось ему самому.
Излагая голые факты, он старался не сбиться, не выдать себя упавшим голосом – но всякий раз, когда ему удавалось отвести глаза, отвлечься от неумолимого, неумолчного маятника, Гаврила смотрел не на него, а куда-то в сторону: то в стену, то в окно.
Наконец, уже отчаявшись поймать рассеянно-спасительную усмешку, выдавил из себя:
– Как думаешь, она меня прокляла? – И попытался улыбнуться, снять, обесценить это нелепое, в высшей степени идиотское предположение: бабка его любила, растила, воспитывала, гуляла с ним по пустырю. Чтобы – что? Чтобы в конце концов проклясть?!
И теперь ждал, что маятник высшей справедливости (по какой-то непонятной причине воплотившейся в Гавриле) качнется в его сторону – и все, что он сам себе нагородил, исчезнет; упадет, как гнилой забор, как тогда, на даче: однажды проснулся, вышел на крыльцо, а забора нет – только лес, тишина, ясный утренний мир, в котором, погоревав о бабке, можно вернуться к главному: к тому, что давно хотелось обсудить, но как-то все не решался, – к «Повелителю вещей».
«Ну давай, давай, – он торопил, – обдай меня презрением, ты же умеешь. Скривись, наморщи нос. Скажи: А тебе не приходит в голову?.. А дальше – хоть про парк, где то ли был, то ли не был крематорий. Хоть про эту, как ее, отравленную кровь…»
Между тем изнутри, из глубины подымалась злость, подкатывала к горлу: «Гад, чего он ждет? Тоже мне цаца, видали мы таких… Вот уйду и больше не приду – и сиди, качай себе ногой. У! Сыч», – но не уходил. Сидел как приклеенный.
– Эй! Ты меня слышишь?!
– Слышу. – Оттолкнувшись обеими руками, Гаврила спрыгнул с подоконника. – Мура это. Детский лепет: я сказал, она сказала… А тебе не приходит в голову, что можно спросить?
– Как… Кого спросить? – он опешил. – Говорю же, померла…
Гаврила взял чашку, налил воды из-под крана.
– Хочешь? – протянул не глядя.
– Без фильтра? – он замялся. – Стремно. Трубы… сто лет как проржавели.
Гаврила пожал плечами и выпил до дна, единым махом. Вытер бледные губы.
– Не у нее. У матери.
– Мать-то тут при чем? – От изумления он забыл, что должен сохранять лицо.
– Не скажи… Родители – они мно-ого чего знают. Их порасспросить… – Гаврила отставил чашку и посмотрел на него тем самым взглядом. Долгим – он успел представить себе мать. Так явственно, словно она не там, где он ее оставил, а здесь, наверху. В своем домашнем платье, от которого несет бабкой: чем-то сухим и приторным, смешанным с мочой; будто мать – лиса, запертая в вонючей клетке. Что она вообще может знать?
Отвернулся – потому что вдруг понял, чего он с самого детства добивался: старая ведьма знала тайну, которую не могла (да и не хотела!) открыть его бессмысленной матери; но ему-то, ему, единственному внуку – могла! Распахнуть дверь: на, мол, любуйся! А ведь не распахивала, бродила вокруг да около, отделывалась хитрыми подсказками – ключ от которых держала при себе. Полагалась на его проницательность? Знала, что он упрется как осёл, сложит обрывки воедино и все поймет?
Приходилось признать, что этим запоздалым открытием он обязан Гавриле. Если бы не Гаврилины слова: «А тебе не приходит в голову, что можно спросить?» – сам-то он вряд ли бы допер; по крайней мере, не сейчас…
Скорее, в благодарность, он – словно где-то там, внутри, открылись шлюзы и стала прибывать вода, живая, не из-под крана; словно нет никакого маятника, а есть они, два корабля, готовые пуститься в кругосветное плаванье; стоят бок о бок, мерно покачиваясь, – короче, вздохнул и стал рассказывать о своем самом важном, сокровенном. Каким-то образом связанном с бабкиной запертой на ключ тайной.
Начав издалека. С того дня, когда мать случайно, вовсе не имея этого в виду, открыла перед ним их общее великое прошлое – опозоренное, разложенное на рваных клеенках перед входом в огромное, но ни разу не великое, именуемое дурацким словом: эскака.
Разумеется, он представил все не так: побоялся, что Гаврила поднимет его на смех. Просто рассказал про старика в распахнутом на груди тулупе, который властвовал над довоенными играми, откуда со временем – чуть не ляпнул: проклюнулась, но вспомнил запекшийся бабкин рот, похожий на птичье гнездо, и сказал: возникла его Великая Игра. Для пущего эффекта – чтобы раньше времени не раскрыться перед будущим, чем черт не шутит, компаньоном – он утаил ее название. Оставил на потом. Решив сперва очертить границы замысла, насыщенного хорошо продуманными, строгими правилами: сюда, типа, можно, а сюда – нельзя; такое дозволяется, а на такое наложен запрет; в ту сторону движемся свободно, а туда с оглядкой, – между делом предъявляя перечень вещей и предметов (не весь, всего за раз не охватишь), который будет переходить из рук в руки. На всем протяжении игры.
Здесь, в пустой Гаврилиной кухне, где тебя не отвлекают материнские чашки-ложки, тарелки-кастрюли, его будущая задача казалась ясней и проще: ведь даже такой более-менее схематичный пересказ с пропуском множества деталей подтверждал достигнутое им мастерство.
Роясь в планшете в поисках особо живописных картинок, он ненадолго замолкал – без какой бы то ни было причины. И снова взлетал, расправляя журавлиные крылья, парил в эмпиреях, упуская из виду своего собеседника. Вместо того чтобы за ним следить.
С высоты, где он без зазрения совести пребывал, его сбросил насмешливый ехидный голос:
– Ты думаешь, это всё – из-за вещичек?
Нет, разумеется, он допускал, что по мере погружения в тему у Гаврилы могут возникнуть вопросы: типа, а ты уверен, что твоя игра великая? Или – в его дурацкой поперечной манере: постой, постой, а этот эскака, он – где?
Но чтобы так – уничижительно, с подковыркой, обесценивая основы основ; превращая его величественное здание в жалкую развалюху вроде сарая на даче или чердака, набитого хламом и старьем: «Повелитель вещичек»? – такого бесстыдного коварства он никак не ожидал.
От растерянности не нашелся с ответом. Промямлил:
– Что –