Хлопнув рюмку, он спросит: ну как?
Гаврила втянет ноздрями душный вонючий воздух. Если честно, пока не очень. Первое, Гаврила загибает палец, ты забыл связать мне руки. А уж картузик этот твой! То ли дело кожаная шляпа. И еще: далась тебе моя голова! Сколько раз повторять: стреляй в шею. И ствол держи не прямо, а косо: тогда есть вероятность, что пуля выйдет через глаз или через рот. Если стрелять в затылок – брызжет.
Мастерство – дело наживное. Для того они и обсуждают, чтобы заново все повторить: на другой день, на третий, на четвертый – пока не надоест обоим. Как бы то ни было, он искренне благодарен партнеру за то, что открыл эту новую, неизвестную грань давно прошедшей жизни. Которая оснастит добавочным смыслом его будущую великую игру…
От долгого сидения на асфальте затекла шея. Он встает – кряхтя, держась руками за ограду. Такое странное чувство, будто за время игры он успел состариться; будто это не игра, а кусок жизни, огромный, не сопоставимый с тем, который он прожил. Легко догадаться: «Это – проделки аватара», – счетовода, очкарика, бухгалтера без нарукавников, на счету которого никакие не деньги, а то, в чем его, набрав в сухие легкие воздуха, облыжно обвинила бабка. Не сказала, а плюнула: «Ты – убийца людей».
Он отчаянно вертит головой. Несколько круговых движений восстановят кровоток. Потоком горячей крови смоет его однофамильца-очкарика, на счету которого десять тысяч лично расстрелянных.
«Ну да, – он думает, – у меня распространенная фамилия». Не иванов-петров-сидоров, но даже в классе было двое. Училка, пока не привыкла, вечно путала: вызовет одного – встают оба.
Пока он об этом думает, к дому, прямо к его парадной, подъезжает машина, белая, похожая на мар-шрутку. Из нее выходят двое. Третий, водитель, остается в кабине. Двое заносят в дом что-то длинное и плоское. Водитель разворачивается – подает назад.
Теперь машина стоит к нему лицом. Глаза, горящие фары, направлены прямо на него. Водитель выходит, открывает задние дверцы. Оттуда, где он стоит, они похожи на оттопыренные уши. Он отходит в сторону. Со стороны ему хорошо видно: из парадной выносят носилки.
Он сдерживается, чтобы не кинуться им наперерез, не крикнуть: «Оставьте ее! Не смейте! Это не ваше, это – мое!»
Бабка сказала: ты убил. Он думает: «Старая ведьма – не дала ни объяснить, ни оправдаться».
Тяжкий удар дверец приводит его в чувство. Глаза, проводив отъезжающую машину, возвращаются назад – находят Гаврилины окна. Пустые, голые, незанавешенные. Теперь, когда бабки больше нет, он уверен: это неспроста; дело не в безалаберности, свойственной их странному семейству, а в том, что Гаврила за ним следит. «А и черт с ним! – он бросает легкомысленно. – Следит – и пусть следит».
Направляясь к парадной, он нарочно делает вид, будто всё в порядке, – на то, мол, и игра, чтобы следить за ним, как за сильным противником.
Дверной козырек закрывает его от внимательных, устремленных на него сверху глаз. Под защитой козырька он стоит и думает (разумеется, понарошку, в игре, а не в реале): «В крайнем случае можно его убить».
Пахло не густо, но тяжело – словно мамочка оставила после себя букет самых разных запахов. Пока санитары умело и ловко собирали ее в дорогу (связывали на груди руки, заворачивали в старое шерстяное одеяло – поверх простыни), Анна ничего не чувствовала, как если бы у нее отшибло обоняние. Сейчас она бродит по пустой, отдающей слепым материнским шарканьем квартире, пытаясь разложить посмертный букет на отдельные составляющие, чтобы потом, если понадобится, сложить его обратно: запах к запаху. Как цветок к цветку.
Мамочкина смертельная усталость; ее необъяснимая – после стольких лет взаимного отчуждения – привязанность к внуку; отвращение к пище – любой, кроме сухого хлеба; неисчерпаемая злопамятность, обостренное раздражение… Единственное, чем не пахнет, – ключ. Маленький, на длинной замызганной бечевке: ключ от шифоньера, в котором хранятся не только мамочкины носильные вещи, магазинные чеки, разрозненные бусины, тряпки, бумажки, истершиеся на сгибах. Там ее денежные накопления. С учетом размеров блокадной пенсии, которой мамочка с ними не делилась, немалые. Хватит и на похороны, и на все остальное…
Анна испуганно спохватывается: что, если мамочка ее слышит?
Ее охватывает смятение: если мамочка слышит, пусть она себя обнаружит, обозначит границы своего присутствия – докажет, что еще существует. А вдруг ее уже нет?..
В последнее Анне трудно поверить. Она привыкла к тому, что мать – вездесущий соглядатай, от нее не спрячешься, не скроешься. Разве что, она думает, за делами, которые надо срочно переделать. Первое: завесить зеркала – перекрыть зазор, которым пользуются неприкаянные покойники, норовя проникнуть обратно; второе: вымыть пол не только в комнате, а везде, во всей огромной квартире. Анна где-то слышала: когда смерть возвращается, приходит за новой жертвой, она ищет дорогу по свежим, пахнущим покойником следам.
Бельма завешенных зеркал побуждают Анну действовать смелее. Она идет в ванную – набирает в ведро воды. Заполнив подставленную емкость, вода льется через край. Пока не спохватилась, набралось половина ванны. Анна думает: это я виновата, перекрыла слив. Она подхватывает ведро за дужку, поднимает, но не уходит, а стоит и смотрит: вода, бесшумно уходя в трубу, заворачивается против часовой стрелки.
Справившись наконец с собой, Анна возвращается в мамочкину комнату, пошатываясь, как в полусне, не замечая, что расплескивает воду.
Предвкушение привычной работы снижает душевное напряжение. Она надевает перчатки, сдвигает кресло. Средство для мытья пола перебивает дух упрямой старческой плоти, смешанный с застарелым запахом мочи. Водя мокрой тряпкой по плашкам паркета, Анна собирает целую горку хлебных корок – вперемежку с остатками материнской жизни, о назначении которых можно только догадываться (прозрачная, как от сметаны, крышечка; черная резинка, раньше такими перетягивали пакеты с картошкой; обрывок тряпки со следами разжеванной пищи; круглый колпачок от зубной пасты), – шаг за шагом приближаясь к черному кожаному дивану, пустившему мощные корни – сквозь пол, сквозь все этажи – до самого подвала. Теперь его не сдвинешь. Впрочем, Анна и не думает сдвигать.
Она садится на корточки, снимает резиновую перчатку. Пробежав по деревянной основе, пальцы нащупывают что-то жестяное, овальное – подушечки пальцев осязают буквы или цифры, выбитые по металлу. Продвигаясь вперед и вглубь, Анна постукивает ладонью по полу: ищет не то, что прикручено, а то, что спряталось под диваном и лежит.
К ее вящему разочарованию это не ключ, а бифокальные очки, которыми пользовалась мамочка, пока не нажила катаракту на оба глаза.
Редкий случай, когда мамочка не скрывала радости – гордилась, что шагает в ногу со временем: лишний повод противопоставить себя дочери, плетущейся в хвосте. Притом что дочь в очках не нуждается – у нее, в отличие от матери, прекрасное зрение. Стараясь затушевать в памяти обиду, Анна прибегает к проверенному средству – переводит стрелки памяти с обиды на удивление: надо же было так совпасть, что именно в тот день, не раньше и не позже, когда мамочка собралась их опробовать, она включила любимую передачу «В мире животных» и узнала прелюбопытный факт: изобретением этой чудо-оптики человечество обязано маленькой пресноводной рыбке. В Южной Америке ее называют четырехглазкой. Местные жители уверены, что у рыбки четыре глаза: одни смотрят вверх, другие – вниз. Впечатление, разумеется, ложное. Как у всех рыб, у четырехглазки два глаза, разделенных по горизонтали полоской кожи, – этот странный, единственный в своем роде зигзаг эволюции позволяет, плавая по поверхности, внимательно следить за небом, где летают хищные птицы, одновременно не выпуская из виду пищу, которую хитрая рыбка ищет под водой.
Анна задерживает дыхание. Глядя на пыльную, в слежалых клочьях оправу, она решает: оставить или выбросить? Трудно отправить в помойку вещь, которой мамочка придавала такое важное значение.
При мысли о помойке ее слегка подташнивает. Анна сует ненужную оправу в карман халата. Выполаскивает тряпку, наматывает на швабру – моет истово и размеренно, не упуская ни единой плашки, ни пяди пола. Словно это не пол, а пяди родимой земли.
Мысль о земле – дорога, ведущая к похоронам. Завтра она пойдет в похоронную контору. И все, что положено, оплатит.
Теперь, когда Анна дошла до шифоньера, она движется обратно – к креслу, огибая возникающие на пути препятствия: пусть мамочка не думает, что дело в деньгах. Вообще не в материальных соображениях.
Пожалуй, ей даже хочется, чтобы мамочка, нарушив посмертное молчание, обратилась к ней с прямым и честным вопросом. На который она ответит так же честно и прямо. Как на духу. Чтобы в кои-то веки объясниться – и начать заново, с чистого листа, на котором жизнь не оставила ни клякс, ни пятен, ни помарок…
Надежда на исход многолетних мук, едва завязавшись, перерастает в страстное желание. К счастью, у Анны достаточно опыта, чтобы подавить его в себе, вырвать с корнем, как сорняк, избавиться, как от заведомого урода.
Подавленное желание выходит наружу вспышкой ярости, с которой Анна тащит материно кресло. Непомерное усилие отдается острой болью в пояснице: ни вздохнуть, ни разогнуться! – правая рука зажимает очаг боли, левая шарит в воздухе в поисках опоры.
Вспышка боли проходит – как минутой раньше прошла вспышка ярости. Свободной рукой, в другой – швабра, Анна тянет чехол на себя, словно хочет сорвать с материнской жизни последние покровы. Стоит, прижимая к груди матерчатый комок, – не понимая, чем она, собственно говоря, занята, какие следы так тщательно заметает: смерти или жизни, в которой мать беспрестанно ее мучила.
Разоблаченное, лишенное привычного покрова кресло кажется голым – как ненакрашенное лицо. В данном случае не ее, а материно. Базовый перечень похоронных услуг включает обмыв и одевание; гримирование – услуга дополнительная, требующая доплаты. Но Анна, конечно же, доплатит, не воспользуется случаем, не станет вымещать ни своих детских страхов, ни (да, представь себе, мамочка!) загубленной жизни.