В продолжение долгого разговора Анна украдкой поглядывает на часы – с беспокойной мыслью о счете, который за это ей придет. И в результате остается в недоумении, так и не выяснив, одна ли сестра приедет или, например, с мужем: от этого зависят не только спальные места, но и количество спиртного, которое надо купить.
Как бы то ни было, к исходу следующего дня у нее все готово. Остаются сущие мелочи вроде овощных салатов – салаты она нарежет накануне, а заправлять не будет: заправит день в день.
В ожидании вновь обретаемых родственников Анна бродит по квартире с тряпкой – стирает несуществующую пыль. Словно чистота, которую она им предъявит, должна облегчить запоздалое знакомство и все, что за ним последует, – эти тревожные мысли Анна гонит, убеждая себя, что все плохое уже случилось, притом давно, еще до ее рождения: разве не об этом говорила двоюродная сестра?.. Вернее, незнакомая женщина, назвавшаяся ее сестрой.
Чем ближе день похорон, тем тревожнее. Теперь, когда, выйдя за чем-нибудь в прихожую, Анна смотрит на гладкую эбонитовую телефонную жабу, ей кажется, что, позвонив в Москву, она допустила ошибку – непоправимую. Впору набирать семизначный номер заново и что-нибудь выдумывать, лишь бы все отменить.
И хотя Анна не хуже лупоглазой жабы понимает, что ничего отменить нельзя, она – точно утопающий за соломинку – хватается за то, что московские родственники не знают ленинградского адреса: в разговоре она выпустила это важное обстоятельство из виду, забыла продиктовать.
Эта спасительная мысль так в ней укореняется, что в самый день похорон, когда, проснувшись от долгого звонка, Анна – вслепую, со сна – нашаривает тапочки, ей представляется не московская гостья, а говорливая соседка, толстуха из квартиры напротив, которая звонит ни свет ни заря: под предлогом выразить сочувствие сует любопытный нос в чужие дела.
Анна думает: «Может, не открывать… Постоит и уйдет». Но, зная соседку, верит в это с трудом: «Никуда она не уйдет, будет названивать. Еще и Павлика разбудит, и так он, бедный, не высыпается…»
И только когда незнакомая женщина, громко всхлипнув, раскрывает объятия – лишь тогда Анна понимает, что перед ней не докучливая соседка, а родная, в смысле двоюродная, сестра. Сестры целуются – неловко, на пороге, касаются друг дружку горячими щеками: Анна чувствует, как ледок настороженности тает в ее истерзанной душе.
С облегчением, словно сбросив с плеч тяжелый мешок, она начинает предлагать дорогой гостье то одно, то другое: чай, кофе или умыться с дороги; или не умыться, а принять душ. Та от всего предложенного отказывается и просит проводить ее в комнату.
Еще не решив для себя, как ей следует обращаться к сестре: полным именем или по-домашнему, на «вы» или на «ты», Анна выбирает обезличенную фразу: «Сюда, сюда… Здесь, я думаю, будет удобно». Показывая дорогу, она идет впереди. Дабы избежать неловкости – вполоборота к сестре. Левый глаз, обращенный на сестру, гостеприимно улыбается, в то время как правый наливается подозрением: Анна успевает поймать внимательный, из-под бровей, взгляд, которым, точно острием хорошо отточенного карандаша, ее московская сестра обводит стены коридора, а потом и гостиной, куда они вошли после некоторой заминки в дверях.
Замыкая невидимую окружность, взгляд останавливается на ангеле – всплеснув руками, гостья восклицает радостно:
– Боже мой! Даже не верится! Неужто цел…
Удивившись такому повороту событий, Анна растерянно кивает, не понимая, чем эта радость объясняется: не тайным ли желанием забрать себе дорогую вещь, присвоить? На правах ближайшей родни.
Чтобы раз и навсегда пресечь подобного рода поползновения, она – чувствуя льдистую корочку, которой все, едва оттаявшее, снова затягивается, – роняет сухо и коротко:
– Располагайтесь. Чистое полотенце в ванной.
Казалось бы, мимолетность, ерунда – было и прошло, как утренняя гроза, о которой городские жители, озабоченные неотложными делами, уже к полу-дню и не вспомнят, – но тревога не только не исчезает, а, напротив, собираясь густыми хлопьями, выпадает на дно ее души как створожившееся молоко.
Гостья, видно, тоже что-то почувствовала. Во всяком случае, разговоры, которые они вели в эти первые часы знакомства, не касались ничего сколь-нибудь важного, вертелись вокруг ближайших неотложных дел: сестра спрашивала, далеко ли от дома до морга, а потом до крематория; и как туда добираться – на такси или на общественном транспорте; и если на такси, не позвонить ли заранее, сейчас?
Сама Анна на такие лишние траты идти не собиралась, но когда сестра сказала, что за такси она заплатит, пожала плечами в знак согласия и перевела разговор. Поинтересовавшись, как там у них погода, в Москве?
Пока сестра долго и обстоятельно отвечала, Анна – делая вид, что внимательно ее слушает, улучала моменты, когда та выходит из-за стола: подлить себе в чашку кипятку или глянуть в окно, не иначе сравнивала нашу петербургскую погоду с московской, – дивилась ее отвислым брюкам с висящей чуть не до колен мотней. Нет, Анна не осуждала, хотя, между нами говоря, женщинам их возраста такие вульгарные вещи не пристали. Но когда сестра, извинившись, отправилась в ванную, Анна не преминула этим воспользоваться: сбегала за подарочным пакетом (ну, тем, нарядным, с золотом) и поставила его под вешалку – как образец собственного безупречного вкуса.
Тревогам, обуревающим Анну, пособничало и поведение сына: с самого первого момента, как только Павлик вышел в кухню, между ним и теткой возникло если не притяжение, то, во всяком случае, молчаливое взаимопонимание. Анна примечала короткие быстрые взгляды, какими они обмениваются, словно сверяют внутренние часы.
Через час, когда они – все вместе, втроем – вышли наконец на улицу, стояли у парадной в ожидании такси, которое отчего-то запаздывало (еще вчера Анна дергала бы Павлика, чтобы звонил в таксопарк и выяснял, – сама она диспетчеров побаивалась), сестра, поймав ее беспокойный взгляд, сказала: не волнуйся, никуда не денется, приедет, – таким уверенным голосом, что Анна вмиг успокоилась; и потом, уже в машине, вместо того чтобы думать о матери (волноваться: хорошо ли мамочка будет выглядеть в гробу), все косилась на сестру, представляя, как та отчитала бы растяпу-диспетчера. Твердость, которую она чувствовала в сестре, придавала ей сил – и, кажется, не только ей, но и Павлику, за чье душевное состояние Анна, конечно же, тревожилась, но уже не так, как накануне, когда она была одна, без сестры.
Вопреки ее тревожным ожиданиям, в морге все прошло гладко. Пока Анна, боясь невовремя разрыдаться и все испортить, держалась в сторонке, сестра, взяв дело (и папку с документами) в свои руки, коротко переговорила с санитаром. И, заметив, как у того изменился взгляд – из строгого стал услужливым, – Анна вдруг подумала, что у мамочки и ее племянницы совпадают не только имена, но и что-то в привычках и характерах, что не может не влиять на судьбу.
Это открытие ее поразило, вызвав бурю самых противоречивых эмоций: от дочерней горечи и обиды – «Не я, а она подходит в дочери» – до мелькающего где-то на периферии, на краешке сознания подозрения, что кремацией ничего не закончится, а только начнется.
Впрочем, буря, поднявшаяся в Анниной душе вскоре улеглась – чему немало способствовала торжественно-сдержанная речь, с которой, сверяясь с бумажкой, обращается к собравшимся женщина-распорядительница в черном траурном костюме; говоря о многочисленных трудностях, выпавших на долю старшего поколения, она упоминает войну и блокаду, особо отметив, что та, с кем мы сегодня прощаемся, прошла свой долгий жизненный путь достойно, – Анна слушает и думает: мамочке бы это понравилось.
В завершение речи распорядительница говорит: «Теперь родные и близкие могут подойти и попрощаться».
Когда Анна на удивление спокойно, без внутреннего содрогания смотрит мамочке в лицо – мать отвечает ей таким же спокойствием. Глаза закрыты; грим, наложенный толстым слоем, разгладил мамочкины черты, стер все то, что Анна прочла, когда, обмирая от горя и страха, стояла – одна – перед материнским креслом, не в силах протянуть руку, чтобы своей, дочерней, рукой закрыть эти выпученные, вылезшие из орбит глаза. Словно узревшие что-то, с чем нельзя, невозможно жить дальше – только умереть. С усмешкой презрения на губах.
Темная помада усмешку скрадывает – глядя на материны губы, Анна вспоминает докторшу из женской консультации, объявившую ей о беременности; разница в том, что те, похожие на маленьких гусениц, шевелились, а эти лежат смирно.
Сквозь пелену подступающих слез она смотрит и видит: мать (во плоти, но не своей, ненавистной и родной, а чужой – нарисованной, разукрашенной, с лицом, похожим на старческую маску, которую Анна видела в зеркале, когда неумелой робкой рукой накладывала на себя грим) покоится, сложив руки на груди, словно смирившись с тем, с чем она, осиротевшая дочь, до конца жизни не смирится. И в этом мамочка охотно ее поддержит – сделает своей заложницей: как в детстве, когда наполняла ее существование туманными подробностями, отголосками чьих-то призрачных жизней…
Погруженная в тягостные мысли, Анна не замечает, что гроб уже закрыли – отделив ее от той, кого она привыкла считать своей мучительницей. Но сейчас ей представляется, будто не мамочка, а она осталась там, под крышкой, в кромешной тьме одиночества; и это над нею смыкаются ледяные створки, образуя гладкую поверхность, пустую, как прогалина в лесу…
Сестра берет ее под руку и выводит из траурного зала.
Не решаясь прекословить, Анна выходит в сиротский мир. И только здесь, глядя окрест себя невидящими, ослепшими от непролитых слез глазами, окончательно и бесповоротно осознает: той, кого она называла мамочкой, больше нет.
Это всепроникающее осознание спирает дыхание – отделяет ее от сына: сейчас Анна смотрит на него не как на побег, а как на плевел, засоривший чистое поле рода-племени, к которому они, только они, мать и дочь, принадлежат.