Позже, уже дома, он вменил ей в вину и богато накрытый стол – ноет, что денег нет, а стоило бабке умереть, икры, видите ли, купила, – и то, с каким усердием она готова следовать бессмысленным ритуалам вроде рюмки водки, накрытой ломтиком хлебом. Не найдя ничего лучшего, погуглил и мстительно объявил, что рюмки недостаточно – нужна фотография; что значит – нету? Найди.
Мать окинула его пустым невидящим взглядом. Если бы не румянец в полщеки, который она попыталась скрыть, стереть подолом фартука, он ни за что бы не догадался, что выстрел угодил точно в цель. Но теперь, обнаружив слабость в ее глухой обороне, пользовался малейшим удобным поводом, чтобы вывести ее из себя: то брезгливо ковыряясь в салате (бабка – та бы не смолчала: чего ковыряешься, тараканов ищешь?), то сдвигая локтем бабкину пустую тарелку – якобы не нарочно, а случайно.
Когда сели за стол, он, наотрез отказавшись от вина, налил себе фужер водки – намереваясь выпить по-взрослому; глотнул и закашлялся. Спасая положение, промямлил: дескать, не в то горло попало. На самом-то деле – в то. И от этой горечи, разъедающей пищевод, стало до того коломытно – «Черт! Бабкино слово», – даже испугался, что не выдержит. Сблюет.
Самое противное, мать и глазом не повела.
Сидела, подперев щеку кулаком. Глядя не на него, а на тетку – слушая, как та разглагольствует про то, что все прошло достойно, и что, видит бог, покойная тетя Настя это заслужила всей своей жизнью и судьбой, такой, что не приведи господь; и что если бы не тетя Настя, они обе, две сестры, так бы и сгинули в блокаду – незадолго до смерти ее мать так ей и сказала…
Борясь с подступающей дурнотой, он сидит нахохлившись, как подраненная птица на жердочке. И думает: интересно, какая уж такая судьба? Жила себе и жила… Сидит, подогревая на медленном огне тлеющую злость, пытаясь свести концы своих обрывочных мыслей с бабкиными хитрыми концами – и уже догадываясь, что мать вообще ни при чем, а все она, бабка: прикинулась невинной старушонкой, оставила его в дураках – со всей этой кашей немыслимого вздора, из которой, как ни востри журавлиный клюв, не выклюнешь ни зернышка правды. Ну и что теперь – ждать, пока само прорастет?
Он кривится: достали с этой судьбой, носятся как с писаной торбой; отодвигается от стола, демонстративно закидывает ногу на ногу – только что не насвистывая, устремив взгляд в окно, в серое небо, пустое, как рабочая поверхность старого, лет сто назад перегоревшего планшета… Ждет, когда его новая родственница наконец заткнется. По крайней мере, сменит тему.
– Знаешь, как мой сын говорит. Всякая попытка уйти от судьбы ведет прямиком к ее исполнению…
Он вздрагивает, как от боли; оборачивается и ловит неспокойный взгляд. Мать торопится отвести глаза, спрашивает:
– У тебя есть сын? Что ж вы оба не приехали?
Тетка говорит:
– Живет далеко. В Милане.
Неспокойный взгляд затуманивается. Мать замолкает; откладывает вилку.
Он повторяет про себя: «Всякая попытка ведет к исполнению…» – снова отворачивается, смотрит в окно. Под его напряженным взглядом рабочая поверхность неба оживает: снаружи по оконным стеклам стекает густая раскаленная лава; жар, проникая в кухню, шевелит занавеску.
У него за спиной тетка говорит:
– Надо же, какое у вас в Питере сильное солнце.
Он смотрит на занавеску и думает: вот сейчас – в эту чертову минуту – бабкино тело догорает, шевелится в гробу.
Мать говорит:
– Доедайте. Сейчас горячее подам.
При мысли о горячем к нему вновь подступает дурнота. Он тянется через стол – к тарелке с дорогущими бутербродами; мать нарочно поставила их подальше. Поближе к тетке. Подцепляет один. Плюхается на место, надкусывает и громко икает. Лишь бы перебить тошнотворный рыбий вкус (икра – яйца рыб), делает большой глоток из фужера.
Мать протягивает ему бумажную салфетку и зачем-то повторяет:
– Разогрею и подам. Только тарелки поменяю.
А тетка:
– Не надо, оставь эти.
Мать настаивает на своем:
– Уберу, поставлю чистые.
Их пререкания прерывает звонок.
Мать говорит:
– Поди. Открой.
Он буркает:
– Сама открой.
Мать встает. Снова садится. На ее щеках загорается румянец. Она вытирает руки подолом фартука.
Он дергает плечом, встает – боком, будто слезает с жердочки.
Выходит в прихожую, открывает неподатливую дверь и видит бабищу из квартиры напротив.
– Вот. Помянуть пришла. По-русски. По-соседски…
Он неловко отступает. Смотрит на бутылку с мутноватой жидкостью, с винтовой пробкой. Разворачивается на пятках, зажимает рот обеими руками. И со всех ног, боясь не добежать, устремляется в туалет.
Увидев неожиданно возникшую в дверях гостью, Анна запоздало сожалеет, что открыла не сама. И сейчас, встав из-за стола – будто бы Галине навстречу, – делает слабую попытку оттеснить ее обратно в прихожую. Но та не только не сдает своих позиций, а сделав вид, что не замечает этих робких, хотя и красноречивых поползновений, направляется к столу; с тяжелым вздохом – словно отрывает от сердца, вернее, от необъятной груди, обтянутой трикотажной, полупрозрачной от натуги кофтой, – водружает бутылку с мутноватой жидкостью. Переваливая с боку на бок свои пухлые, разъехавшиеся от безделья телеса, обходит Аннину сестру и плюхается на свободную табуретку. Лицом к двери, спиной к окну.
Анна тешит себя приятной мыслью: «Разъелась. Утка».
Между тем, захватив кухонный плацдарм, Галина устраивается поудобнее. Оттягивает коротковатые рукава трикотажной кофты; привычным жестом, сунув руки под груди, одергивает впившийся в плоть бюстгальтер. И торжественно представляется, назвавшись Анниной старинной подругой.
В ответ Аннина сестра называет себя кратко: по имени. Не уточняя степени их родства. Анна смотрит на сестру с благодарностью и с некоторым облегчением, словно та, проявив деликатность, избавила ее от чего-то неприятного, что наверняка полезло бы из толстухи, узнай она, что перед нею не чужой человек, а Аннина близкая родня.
Соседка бегло кивает. И, видно, решив, что формальностей с нее хватит, пора приступать к делу, приказывает:
– Наливай!
Со смешанным чувством досады и облегчения (первое заметно превалирует) Анна достает чистую рюмку и тарелку; выдвигает ящик, где хранятся столовые приборы – те, что не «на каждый день», а «для гостей», – и, снабдив нежданную гостью самым необходимым, тянется за винной бутылкой.
Галина останавливает ее громким возгласом:
– Чего! Марганцовку, что ли, пить!
Анна покорно сворачивает пробку и, стараясь не вдыхать резкий сивушный запах, наливает: сперва соседке, потом (сестра решительно отказывается), из вежливости, себе.
Широко, размашисто перекрестившись, Галина объявляет:
– Ну. За рабу божью Анастасию. Пусть земля ей пухом! – Громко, с хрустом выдыхает: – Ха! – и пьет до дна.
Осторожно пригубив, Анна морщится.
Мимо нежданной гостьи это не прошло:
– Чего кривисся? Продукт чистый, натуральный.
– Мутный он какой-то…
– Сама ты мутная! – Довольная своей удачной шуткой, Галина протягивает Анне свою пустую рюмку. – Ну, чего сидим, кого ждем?
Анна вздрагивает. Оборачивается к двери – и с новой силой вспоминает, что мамочки больше нет и не будет. Мамочка ушла.
Сестра встает и тоже уходит – под предлогом какого-то срочного звонка.
Видя, что от Анны не дождешься, Галина берет дело в свои руки:
– Ну давай. Еще по одной. Мертвым мертвое, а живым, стало быть, нам, живое…
Глядя на грузную бормочущую бабу, Анна чувствует отвращение. Злое и одновременно беспомощное.
Галина наполняет свою рюмку и поднимает тост:
– За всех за них. За родителей. Никому мы в этой жизни не нужны, кроме родителей. Я и сыновьям говорю: всем, что ни есть, вы деду своему обязаны. А они: чем это – всем? Ипотек понабирали… И того не понимают, что от ипотек этих одно горе. Увяз – тут тебе и конец. Двадцать лет жизни отдай… А строят! Как теперь строят? Чурок бессмысленных нагонят – а у них какая профессия? Овец гонять. Раньше-то, – Галина щурится мечтательно, – на века строили. Мой-то, пока был жив, и то удивлялся. Мужик, говорит, в доме, а руки приложить не к чему. Полы паркетные, дубовые, раковина чугунная, эмалированная… Унитаз фаянсовый, – Галина загибает пальцы, – смывной бачок на кронштейнах, плита на четыре конфорки…
Глядя на пухлые, с младенческими перетяжками пальцы, Анна рассеянно кивает; подвигает к ней поближе салат: поест, может, уйдет.
Ничуть не бывало. Галина выходит на новый круг:
– До войны – вот жизнь когда была! Мать че-го только не рассказывала… Вот ты небось и слова такого не знаешь: пульмановский вагон. А они пользовались, ездили. Внутри, говорит, бархатом все обделано, салон зеленым, спальня красным. Проводники – чего ни закажешь, стряпают… А продукты! Натуральные, свежие – сыр так сыр, масло так уж масло. Им на дом всё доставляли. Мать потом еще долго вспоминала. Ветчину, говорила, разворачиваешь, а она влажная, со слезой…
Анне нет никакого дела ни до бархатных вагонов (сама она не продвинулась дальше электричек), ни до свежих натуральных продуктов, съеденных еще до войны. Но она покорно слушает, подперев кулаком тяжелеющую голову.
– Ателье – тоже свое. Мастера, в особенности закройщики, выше всяческих похвал. Живот у кого выпирает или жопа – знали, где что выпустить, а где утянуть… Потому и порядок был, – голос, словно напитавшись самогонной крепости, твердеет. – Кому положено – те всё имели, сообразно заслугам. Заслужил – получи. А не заслужил… – Галина вдруг замолкает, словно прислушивается к чему-то далекому…
Анна тоже прислушивается… и слышит шорох ветра, который гуляет где-то высоко, в вершинах деревьев. Сама она – внизу. Идет с корзинкой в руке по сухой лесной дороге, переступая через голые, выбившиеся из-под земли корни, ища глазами тропинку, ведущую к сосновому бору, где в хорошие годы полным полно коричневато-бархатных, один к одному моховиков – но, углядев вдали, метрах в десяти от дороги, старый скособоченный пень, соблазняется свернуть и проверить; пробираясь сквозь заросли травы и вересковых кустиков, разросшихся по краю обочины, она мысленно рисует дружную семейку молодых опят с веснушчатыми, в веселых дрыздочках шляпками, предвкушая, как будет их срезать – под самую шляпку…