Повелитель вещей — страница 36 из 53

В двух шагах от пня останавливается. И видит змею.

Свернувшись зеленовато-коричневыми кольцами, змея лежит на пне, греясь в потоке утреннего солнца, – обуянная страхом и отвращением, Анна замирает, затаив дыхание, словно чего-то ждет; и чувствует запах прели, смешанный с чем-то сладковатым, гнилостным – будто там, под пнем, под его вывернутыми наружу корнями, таится что-то ужасное, может, даже скотомогильник, смертельная зараза, не щадящая ни людей, ни зверей. От этой мысли ее бросает в дрожь – она кидается назад, к дороге, и, только ощутив твердую почву под ногами, обнаруживает, что оставила рядом с пнем корзинку. Но нет на свете силы, чтобы заставила ее вернуться. Назад, к змеиному пню.

Обреченно вздохнув, она идет обратно с пустыми руками и уже на подходе к дому договаривается сама с собой, что про могильник рассказывать не будет – чтобы оправдаться, хватит и змеи…

Течение ее мыслей прерывает резкий металлический звук. Мысли срываются и улетают – роем согнанных с места мух.

Анна вертит головой, пытается понять, где и что упало… Наверное, на улице. Только сейчас она замечает: солнечное буйство кончилось – за окном невнятные сумерки. Как бывает во второй половине июля, когда на смену белым ночам, заливающим город светом сомнительной ясности, приходит петербургская тьма – подступает исподволь, тихими стопами. В сентябре она ведет себя как робкая приживалка; к ноябрю успевает утвердиться, заполонить все проулки и уголки нашей суматошной жизни; от нее не защитят ни советские пятирожковые люстры, ни другие, старинные, с ребристыми хрусталиками – тьма, здешняя именинница, задует их как свечи.

Нет, Анну пугает не тьма – а то, что со смертью мамочки привычный круговорот тьмы и света нарушен: ей не представить, как она справится одна, без материнского строгого пригляда. Впрочем, до кромешницы-зимы еще далеко. У нее есть время все обдумать, утешиться извечной народной мудростью: еще не то переживали – и это переживем; дотянем до весны, а потом, глядишь, и до лета…

Между тем нежданная гостья успела доесть салат.

– Раньше, – она говорит, – до войны, сами не готовили. Прислугу держали. Только называлось иначе. Прислуга – это не приветствовалось. Вроде как плохое слово, старорежимное. Мать при гостях однажды ляпнула – дак отец так ее распекал: дескать, следи за языком, и себя, и всех погубишь…

Подстрекаемая разбуженным любопытством, Анна спрашивает:

– Не прислуга – а как?

Галина откладывает вилку, смотрит недоверчиво:

– Сама, что ли, не знаешь? Мать-то у тебя…

В кухню входит двоюродная сестра. В руке у нее пакет – тот самый, темно-синий с золотом, который Анна выставила в прихожую. Не просто так, а с намеком на свои жизненные достижения.

При виде чужого человека Галина осекается; вытирает рот пухлой стороной ладони.

Держа пакет на вытянутой руке, сестра обращается к Анне:

– Голова разболелась. Это у тебя на выброс? Прогуляться хочу, могу захватить.


Как бы то ни было, Галина осталась собой довольна. Мало того что хорошо, по-русски помянула, еще и воспользовалась поводом, чтобы в кои-то веки поговорить: не «здрасьте – до свидания» у лифта, а по-соседски. По душам.

Она вошла к себе в квартиру. Прежде чем закрыть дверь, прислушалась: ни звука, как в могиле. Добрела, пошатываясь, до кресла; морщась, скинула жесткие туфли (совсем с ногами беда – как выпьешь, отекают). Привычно спихнула спящую кошку – та лениво спрыгнула, выпростав передние лапы, сладко потянулась и, презрительно покачивая задом, ушла. Не иначе к миске. Глядя ей вслед, Галина буркнула:

– Ишь, прорва. Не спать, так жрать.

Плюхнулась в теплое, нагретое нахальным кошачьим организмом кресло; с наслаждением потянулась. Самогон крепкий, забористый выходит – если из говна с дрожжами не гнать, только из отборной, зернышко к зернышку, пшеницы; старший сын, надо отдать ему должное, на исходных продуктах не экономит. Брезгует. Картофелем там. Или яблочной падалицей. Говорит: как не в себя.

Пока в гостях сидела, не чувствовала. А сейчас догналó. Может, и не надо было болтать, ворошить прошлое. Мать-покойница до последнего твердила: не все, что у себя в голове имеешь, из головы выпускай. Сегодня оно так, а завтра – иначе. Мало ли куда повернется. Бывает, и в другую сторону.

Теперь, когда пшеничные пары́ вступили в полную силу, недавнее застолье повернулось к ней другой стороной. Она-то – по-человечески, с открытой душой. А Анька – нет. Анька, она хитрая, себе на уме. Не прислуга – а как? Сама будто не знает. Все она знает – нарочно провоцирует. Чтобы только разговорить, выведать, знают ли соседи.

Как не знать? Все в доме знали. Мамаша Анькина, царствие ей небесное, у него, Анькиного папаши, прислугой работала. Когда уж там у них сладилось – свечку не держали; хотя чему удивляться: девка молодая, кровь с молоком, а что приблуда – так мужику-то и лучше, век будет благодарна. Ноги мыть и воду пить. Потом, война уж закончилась, расписались. Это теперь собачьи свадьбы, сойдутся и живут, а в те-то годы строго: изволь прописать, зарегистрировать на жилплощади. Мать-покойница говорила: ничего не скажешь, порядочно поступил; другой бы на его месте поматросил и бросил; после войны баб одиноких, молодых – только выбирай. На крайний случай комнату ей найди. Вроде как в благодарность. С блокады много пустых стояло. Уж ему-то, как ценному работнику, пошли бы навстречу… Да, может, он и хотел. Только девка, мамаша Анькина, хитрой оказалась. Взяла и забеременела… Хотя нет. Мать говорила, расписались в сорок шестом. А Анька, она в каком родилась? В пятьдесят каком-то – шестом или седьмом?..

Галина шевельнулась в кресле, пытаясь вспомнить; не сладив с набрякшим телом, откинулась на подушки. Память – что кран в голове: отвернешь, и полилось; сперва потихоньку, тонкой струйкой.

И чем этот Анькин папаша-то такой уж ценный? Раз спросила, два. Мать темнила, отмалчивалась. Однажды – в девяностых, все уже рухнуло – сидели вдвоем, смотрели телевизор, а там о каких-то полигонах. Здесь, под Ленинградом. Сперва не поверила: неужто было такое? А мать: еще как было. Вон, Настасьин муж – самолично осу́жденных расстреливал. Только говорили иначе: не расстреливал, а исполнял. А потом усмехнулась и говорит: воняло от него. Первое время, когда сюда въехали, на крыс грешили. Мало ли, сдохла в мусоропроводе. Службы специальные вызывали. Те явятся, сверху донизу прочистят, яду разбросают; день-два проходит – опять. Потом-то догадались: крысы в лифте не ездят. А этот, как проедется, после него не войдешь. Хоть нос затыкай. Да что люди – собаки шарахались. Дядя Жора, сослуживец твоего отца, овчарку немецкую держал. Так она как завидит его, шерсть дыбом и воет.

Овчарка эта сдохла давным-давно, а вроде как жива, воет… Ох, не зря она боялась собак. Сызмала ненавидела. Однажды шли вдвоем с отцом, а навстречу этот, сослуживец. Собака на поводке, но без намордника. Морда у нее страшная, и лапы, как у тигра. Прыгнет – загрызет. Хотела спрятаться за отца. А он за воротник ее взял, как щенка за шкирку. Собака, говорит, не враг. Не собак – людей бояться надо. Собака служебная – умная, своих не тронет. Ну-ка, подталкивает, обними. Хорошая, скажи, собака, верная.

Зубы желтые, скалятся. Как обнимала – забыла; а теперь вспомнила, как в рейтузы потекло. Отец долго потом смеялся: от страха обоссалась. Вот что значит девка, а не парень…

Вот именно. Парень. Из бывшей Нинкиной квартиры. Он во всем виноват. Не будь его, ни в жизнь бы не вспомнила. Третьего дня спускалась по лестнице – навстречу он. Со стороны поглядеть – парень как парень. Волосья только длинные, чисто как у девки. Так еще и на затылке собрал – резинкой стянул. Идет такой, хвостатый, и смотрит. А глаза странные. Косые, что ли? Вроде на тебя смотрят – а вроде и не на тебя.

Остановился, поздоровался. Я, говорит, по профессии историк. Сперва не поверила. Молодой больно для историка. Шейка то-оненькая. Одно слово: стрикулист… Сказал, что пишет историю их дома, с первых дней до настоящего времени. Изучил домóвые книги. Тут Галина удивилась: книги – вроде как документы, каждому встречному не предоставляются. А он на это ответил, что имеет специальную бумагу, в точности она не запомнила, допуск или доверенность, по которой сотрудники архива обязаны ему помогать; но книги, говорит, книгами, а для истории нужны живые свидетели. Признаться, даже растерялась: какой из нее свидетель, в особенности о довоенном времени; родилась-то в пятидесятых.

А он глазами этими своими повел и говорит: память, мол, наша особенным образом устроена. Стоит ей за что-нибудь зацепиться, за фотографию или обрывок разговора, – а дальше само пойдет. Польется-де, как из крана…

Галина охнула. Парень этот как в воду глядел. Полилось. Если не перекрыть, весь дом затопит. Ноги от пола оторвала, поглядела окрест себя, а там не вода. Что-то вязкое, темное, болотистое. Оглянуться не успеешь, затянет.

Вот ведь мóрок! А парень-то, ох, не прост. Может, колдун какой? По телевизору, как ни включишь, страсти про них рассказывают. Историком, вишь, прикинулся. Вопросы он будет задавать. Ага. Губу раскатал. Мягко стелет, а спать-то ей.

Галина напыжилась, кран худой перекрыла: всё. Больше ни капельки не капнет. Выбралась из кресла. Ступая неслышно, как на кошачьих лапах, пошла по сухому полу – к двери: на всякий случай замки проверить. Мало ли, не закрыла. Крюк чугунный для верности накинула. Историк, говоришь? Раз историк – приходи. Звони хоть до второго пришествия. Хихикнула про себя: «Верти хвостом под дверью…»

А сердце бьется. Только что не выскакивает. Жалко, бутылку недопитую Аньке оставила – самое время полстакана принять.


Самое удивительное – это сработало. Мать раздраженно отмахнулась: «Не выдумывай. Какая еще гадюка!» Радуясь, что мамочка не спросила про корзинку, Анна поспешила уйти к себе – подальше с глаз. И пока поднималась на чердак, сама усомнилась: а и правда, откуда в нашем лесу гадюки?

На другое утро, проснувшись раньше обыкновенного, услышала странные постукивания. Глухие, деревянные. Выглянула из окна – и увидела: мамочка (в резиновых сапогах, в руке палка вроде черенка от сломанной лопаты) идет вдоль забора, сует эту палку между штакетин, шевелит высокую траву, разросшуюся по ту сторону забора… В тот же день они уехали в город. И с этих пор приезжали порознь.