Повелитель вещей — страница 39 из 53

рятаться, уткнуться в бабкины колени. Пока она, ведьма старая, не скажет: не бойся, не выдумывай, все было не так.


– До войны твой отец любил устраивать застолья. Приглашал сослуживцев с женами. Пили, смеялись. Разговаривали. Обсуждали, кто на ком женился или развелся; или детей. Но в основном о делах. К этим разговорам она не прислушивалась. Хозяин строго-настрого предупредил. Твое дело: подай-принеси; а что услышала – забудь. Узнáю, что язык распустила, разбираться не буду. Пошутил еще: не умеешь держать язык за зубами, рот себе зашей. Да она и сама уже ученая. Помнила прежних хозяев. Что с их семьей случилось… А потом стала замечать: гостей все меньше и меньше. Сперва думала: мало ли, люди служивые. Куда начальство прикажет, туда и едут. Не за них, за себя впору беспокоиться. Не ровён час, и его переведут. А ей – снова на улицу? Однажды улучила момент, пока он трезвый. Сперва не понял: куда переведут? А она: других-то переводят. Тут он усмехнулся. Я, говорит, работник ценный. Такие на дороге не валяются. А ты, чем ерунду болтать, запомни: человек сам за грехи свои отвечает. Рюмку первую выпил, на стуле откинулся. Как по-твоему, какой в нашей жизни самый главный грех? А тот, что ты – дурак. Кто родился дураком, тому ничем не поможешь. Болтливый дурак сам себе могилу роет; сам в нее и ляжет. Уж я, говорит, таких-то повидал. Дурак – он до последней минуты надеется. Уж и пистолет на затылке. Кровью своей захлебывается, а все равно верит: придут, разберутся…


Не голова, а осиное гнездо. Он закрывает глаза – в надежде, что осы улетят и вихри как-нибудь сами собой улягутся. Но они не утихают. Его мозг, подгоняемый вихревыми потоками, работает на полном ходу: если это не деньги – а это не деньги! – какая разница: двадцать тысяч или десять? Или даже пять!

Беглые призраки, возомнив себя членами его команды, столпились на нижней палубе. Им невтерпеж – задрали головы и ждут, когда он сыграет труса: сбежит, запрется у себя в комнате; прибегнет к проверенному средству – кинется в открытое море, поплывет, держа курс на маяк, короткими саженками, бросив этот чертов корабль на произвол судьбы.

Он стоит, неотрывно глядя вниз, словно там, внизу, не кромка щербатого асфальта, а и впрямь бушующее море, куда бывалые моряки сбрасывают балласт. Кажется, все бы отдал, лишь бы сбросить, стереть, вырезать, уничтожить – как чужое вирусное приложение, замаскированное под системный файл; крикнуть старой ведьме вслед: твоя тайна – ты и разбирайся! Этот, урод в бухгалтерских очочках, он мне не дед!

Будь она жива, так бы ей крикнул, – но ее нет.

Невыносимая тайна, камень на его шее, тянет вниз – он всхлипывает, наперед зная, чтó со всем этим надо сделать: сейчас, вот прямо сейчас перелезть через ограду, зажмуриться – и расшибиться об землю. Выпустить из себя треклятую тайну – как отравленную кровь.


Этот балкон, терзая годами, приходит к нему во сне. Там, внизу, куда он смотрит, раскинулся парк; во сне он знает: то, что носит название «Парк Победы», – аналог древнего праздника. Он видит котел, до краев наполненный отварным овечьим мясом – умелые руки поваров достают свежесваренные куски. Завладев своей долей, люди, собравшиеся на праздник, подносят их к жадным ртам. Но вдруг замирают, прислушиваясь, обратив испуганные взоры в сторону эскака: из-за высоких стен, похожих на средневековую крепость, доносится отчаянное блеяние, перемежаемое гортанными криками и равномерным свистом бичей…

Настигнутый смешением звуков, он просыпается в холодном поту – путаясь в собственных ногах, добредает до ванной комнаты; скрывается под струями воды – стоит голый и босый, в облаках горячего пара; он бы многое отдал, чтобы смыть с себя то, что никогда не смоется; и столько же, чтобы не смывать.


Набираясь решимости, он передергивает плечами, как передергивают затвор вальтера, – он и жертва, он же и исполнитель. Потными руками берется за ограду, примериваясь, как бы половчее закинуть ногу…

– Эй! Чего это ты?

– Я? – Он ставит ногу на место. – Ничего. А ты?

Навалившись всем корпусом, всем тощим телом на балконную чугунину, Гаврила смотрит на него сверху, с высоты своего пустого балкона.

– Да вот, флешку уронил… – Гаврила чему-то улыбается. – Ты не мог бы за ней сходить?

Он думает: «За кем – за ней? Ах, ну да, за флешкой…»

Еще вчера он счел бы эту просьбу унизительной, нарушающей основы и границы их дружбы: я – у него на побегушках? Но сейчас он слишком устал, чтобы об этом думать. Поэтому кивает:

– Могу.

Когда он сам станет рассказчиком этой ясной и в то же время так до конца и не прояснившейся истории, он будет удивляться тому, на что способен тихий человеческий голос: стать бронзовым колоколом, который может звонить без помощи звонарей. А еще тому, что у слабого, неповелевающего голоса можно почерпнуть столько силы, что ее будет достаточно, чтобы спуститься вниз по лестнице, выйти из парадной – и встретить источник силы, который покажется ему неисчерпаемым – да и будет таким, пока она, его будущая жена, не умрет.

Но тогда, ровно с той минуты, как она его окликнула, его жизнь стала выносимой – при условии, что ее голос не исчезнет.

Так он понимает любовь. Это понимание уже ничто не изменит. И менее всего ее сбивчивый рассказ.

Сперва про то, почему в этот неурочный час она оказалась здесь, у его парадной. Два часа назад умерла ее бабушка. (Он нисколько не удивился такому совпадению.) Последние дни бабушка никого не узнавала – только перед смертью вышла из забытья. Сказала: знаешь, в молодости я верила в бо-га; и потом, в лагере. Молилась за детей. А когда освободилась, узнала: оба, и брат, и сестра, умерли в блокаду. Он спросил: за что ее посадили? Длинная история. Ничего, что длинная. Расскажи. И она рассказала. Про соседей, уехавших в эвакуацию; про вещи, которые они оставили; про солидных покупателей. Про дивный райский запах. Про то, как бабушка села на диван и уснула. Про ночной звонок. Про фашистскую листовку, которую ей подбросили. Про то, как не дали попрощаться. Про то, как она ехала в их черной машине и радовалась: детей одних не оставят, заберут, будут кормить.

Он слушает покорно, не встревая, не пытаясь перебить, не задавая лишних вопросов. Словно знает: голос судьбы не остановишь. И теперь уже не важно, на кой черт ей понадобилось показывать бабушке фотки. Говорит, хотела отвлечь, показать что-нибудь красивое, чтобы бабушка, умирая, не думала о плохом, а, кроме ангела, под рукой ничего не оказалось; но само по себе это ничего не доказывает, твоя мама говорила, такие же точно продаются в комиссионках, кто-то ей рассказывал, ах да, я вспомнила, ее бывшая подруга, она даже цену назвала.

Ошеломленный этим новым поворотом – воистину, его судьба не сбавляет оборотов, – он всматривался в осунувшееся лицо. До сегодняшнего дня эта девочка виделась ему плоской, под стать его матери, и, пожалуй, даже вульгарной. Как любая девчонка. О чем (так он думал раньше) все они мечтают? Сыграть на его самых низменных, плотских желаниях; прибрать к рукам.

Теперь он больше так не думает. Теперь все изменилось: и в нем, и, главное, в ней. Словно она, выходя ему навстречу, взяла на себя непомерную смелость: в этой странной, жестокой игре судьбы выступить под бабкиным аватаром. Таким же, он думает, могучим – но не проклинающим, а который любит его и умеет прощать.

Сама мысль, что Светлана его не обличает, что она не гордится, не бесчинствует, не мыслит зла (по крайней мере, ни на чем не настаивает: дескать, лампа та самая, блокадная, принадлежавшая бабушкиным уехавшим в эвакуацию соседям), – эта странная мысль убеждает его лучше всяких обличений: любая попытка уйти от судьбы, совершить обходной маневр ведет прямиком к ее исполнению. Под влиянием этой медленной, как жернова, мысли и жуткой, сдавливающей сердце тишины, поглотившей все, кроме Светланиного голоса, он понимает, как это все устроено: обе их бабки должны были сойтись, дождаться друг друга в смерти (одна – личинка замка; другая – ключ в замке).

Гордясь своей мужской проницательностью, он думает: вот оно и сошлось, собралось, как в глазу идеальной бури, в оке циклона, где каждая соломинка жизни (не говоря уже о лампе с ангелом) вырастает до размеров бревна.

В этом оке циклона они одни. Вернее, вдвоем. И ничто, кроме этого голого факта, не имеет значения.

Словно вспомнив о роли третьего в этой многослойной, многофигурной, многоэтажной конфигурации, он поднимает голову, смотрит на пустой Гаврилин балкон.

– Не надо никаких доказательств. У меня они есть.


«Ты спрашивала, почему они поссорились… Не ссорились. Просто разошлись. Тетя Настя до смерти его боялась. Уйдет, говорила, на работу, а я хожу по квартире, пыль с вещей стираю… – Быстрой напряженной ладонью сестра провела по ребру стула, словно стерла невидимую пыль. – А у самой руки сводит. Вроде и нет его, а все равно будто смотрит. За каждым шагом моим следит».

Анна хотела возразить: никого она не боялась, уж я-то свою мамочку знаю.

«А после того случая…» – сестра продолжила в задумчивости.

«Так больше и не виделись?»

«Нет. Виделись. Моя мама к парадной подходила. Тетя Настя продукты ей вынесет, пакет в руки сунет – и назад… А мама, ты спрашивала, она в прачечной работала. Всю войну солдатское стирала. Гимнастерки там, рубахи, кальсоны. Еще бинты, бинтов же не хватало, их и не выбрасывали. Ох, тяжелая работа. Машин стиральных не было. Пока, говорит, кровь отмочишь, пока ототрешь – в горячем стирали, почти что в кипятке… А потом… Не знаю, какими словами твоя мама объяснила, почему они больше не должны встречаться. Моя – она и так, и этак: и про то, что хлебная продавщица таких, как она, обманывает, то довесок недодаст, а то и обвесит; и слова поперек не скажешь – рычит: понаедут невесть откуда и права качают; не будь, дескать, вас, нам, ленинградцам, хлебушка было бы вволю, а теперь делись тут с вами… Христом богом просила, на колени только что не падала: мол, ни яиц, ни масла мне не надо – дай хотя бы хлеба… Тогда ей казалось, что тетя Настя поступила с ней жестоко. А знаешь, что она потом говорила?»