И поскольку благосклонность всегда была и остается уделом избранных, о духе товарищества и мечтать не приходилось. Мы напоминали беговых лошадей на ипподроме: лишь тот, кому удавалось вырваться вперед, мог рассчитывать на переход в особый хор, остальным же оставалось вздыхать, пожирать счастливчиков завистливыми взглядами и готовиться к следующему забегу. Понемногу желание обойти товарищей превратилось в навязчивую идею всех учеников школы. В стороне не остался даже Фридрих.
Кроме того, раз в год, в августе, господин директор приглашал дирижеров, певцов, театральных агентов и учителей из Баварии, Саксонии, Бадена, Пруссии и Ганновера на торжественный концерт, знаменовавший конец учебного года. Во время концерта исполнялись самые сложные творения Генделя, Баха, Моцарта и Бетховена. Тут же подписывались контракты, заключались сделки, консерватории искали новых учеников, театры — певцов. Сам римский папа присылал своих легатов, желая пополнить хоры Сикстинской капеллы певцами особого хора. Это действо напоминало воскресную ярмарку, святой отец. Нас продавали с аукциона, как племенных быков, и толпы крестьян бились за то, чтобы заполучить лучшего самца, способного увеличить поголовье стада. Я подозревал, что в том-то и состоит истинное предназначение Высшей школы певческого мастерства, — вливать свежую кровь в жилы театров и консерваторий дряхлеющей Европы.
— Да, — убеждал нас старожил, — если попадете в особый хор, считайте, что вытащили счастливый билет.
Я взглянул поверх кроватей: из темноты доносился шепот, босые ноги танцевали на ледяных камнях, как на раскаленных углях. Внезапно кто-то шикнул:
— Осторожно! Кто-то идет!
Одни в мгновение ока забрались под одеяло, другие попрятались где могли: за гардинами, под матрасами, в металлических шкафах. В дверях, держа в руке масляную лампу, возник горбун — отвратительный старик с бугристой, покрытой шрамами кожей. Он вошел, стуча костылем, с которого осыпались на пол комки свежей грязи. Прихрамывая, урча, словно голодный зверь, он поднял лампу над головой и пробежался глазами по кроватям. Внезапно горбун метнулся к металлическому шкафу, в котором прятался один из мальчиков, дернул за ручку и, схватив несчастного за ухо своими узловатыми пальцами, с нечеловеческой силой оторвал его от пола и швырнул на кровать, как мешок с зерном. Это был Красавчик Франц, ночной сторож, хранитель покоя Высшей школы певческого мастерства. Все ночи напролет, невзирая на дождь и снег, он бродил по школе, заглядывал в комнаты, пересчитывал спящих учеников, осматривал бесчисленные павильоны, заходил в уборные, чтобы прогнать крыс, питавшихся нашими испражнениями. Он был глухонемым: ничего не слышал и не мог произнести ни единого слова, изо рта вырывалось лишь невнятное хрюканье. Днем он не появлялся ни в школе, ни в спальных корпусах. Никто не знал, где он живет и где спит. Во всяком случае, не с поварами, не с прислугой, не с учителями. Лишь пару раз мы видели, как он выходит из апартаментов господина директора. Поговаривали, что он питается корнями, корой деревьев и грызунами. Кое-кто, по слухам, видел, как он грыз стволы, пожирал живых крыс, заглатывал червей и пил воду из луж. Ходили слухи, что Франц в четырнадцать лет чуть было не сгорел заживо, но его спасли солдаты. После пожара он оглох и разучился говорить. «Он был нищим попрошайкой в церквях Южной Германии, — боязливо косясь по сторонам, шептал кто-то из мальчиков. — Он подстерегал женщин, выходящих с исповеди, а потом шел за ними до самого дома, вымогая деньги и угрожая, что в противном случае разболтает всем то, что они рассказали священнику. Но это была ложь. Горбун не мог ничего услышать, ведь он глух как тетерев». «Нет, — возражал другой, — на самом деле он был королем воров где-то во Франции. Богом клянусь, все воры и грабители платили ему отступные после каждого удачного преступления. Все деньги он спускал на продажных женщин, а те после одной-единственной ночи, проведенной с ним, вешались или бросались с моста в реку, чтобы вырвать из памяти страдания, которые причинил им горбун». «Как бы не так, — перебивал его третий, — Красавчик Франц служил надзирателем в лепрозории, в каком-то итальянском городишке. Он любил стрелять по прокаженным. Местные власти закрывали на все глаза, но однажды ночью он застрелил более тысячи человек, в том числе женщин и детей, и власти упекли его в тюрьму на три года: потому что одно дело — убивать прокаженных и совсем другое — детей». А еще говорили, что он работал уборщиком в борделе в России и прослыл у русских исчадием ада, торговал шелками на Востоке и, попавшись на неуплате налогов, был приговорен султаном к суровому наказанию — в течение десяти лет ежедневно получал десять ударов плетью. Якобы именно из-за этого его кожа, уже обожженная пламенем, потрескалась и покрылась струпьями.
Если бы все, что о нем говорили, было чистой правдой, то этот человек, по крайней мере, семь раз умирал и воскресал из мертвых. Но судя по всему, во всех этих рассказах, как и во многих других, разлетавшихся гулким эхом в стенах школы, крупицы истины были обильно сдобрены самым невероятным и беззастенчивым враньем, на какое только способен детский разум. Ходил еще один слух: якобы Красавчик Франц приходится то ли сводным братом, то ли незаконнорожденным сыном самому господину директору. В эту небылицу свято верили даже самые закоренелые скептики. При одной мысли о том, что господин директор, истязавший учеников ради прекрасного, сам не смог породить ничего, кроме отвратительного монстра, детская душа трепетала от злорадства. Но о подлинной причине, по которой Красавчик Франц находился в школе, оставалось только догадываться. Кому как не вам, святой отец, знать, что причины, побуждающие людей действовать вопреки своему эстетическому чутью, едва ли поддаются разумному объяснению.
В первую пятницу месяца мне, наконец, приоткрылась правда, которую так тщательно скрывали от нас учителя. В тот вечер нас по обыкновению построили во дворе перед главным корпусом. Господин директор прохаживался между рядами, словно генерал, проверяющий войско перед решающим сражением. Несколько дней назад кое-кто из мальчиков видел, как он бродил по двору, ковыряя носками ботинок снег и расшвыривая по сторонам гнилую листву. Казалось, он возбужден и чем-то встревожен. Во время проверки он то срывался с места и убегал в церковь, то возвращался обратно. Бродил по двору, а потом возвращался и вновь вглядывался в лица учеников, словно не зная, на ком остановить свой выбор. Но в тот вечер господин директор был самим собой — решительным, твердым, уверенным в своем праве карать и миловать. Все догадывались, ради чего нас собрали: одному из нас должно было повезти. Тех, кто уже успел отличиться и снискать благосклонность учителей, поставили в первый ряд; они были первыми претендентами на место в особом хоре. Наконец, господин директор принял решение:
— В этом месяце лучше всех проявил себя Ганс Цвейг.
Ганс, двенадцатилетний мальчуган из Штутгарта, расцвел от радости, услышав свое имя. Господин директор подал ему знак выйти из строя, а когда тот подошел к нему, положил ему руку на плечо и развернул лицом к нам:
— Можете поздравить своего товарища. Сегодня он переходит в особый хор. — А потом добавил, обращаясь к Гансу: — Соберите свои вещи и приходите ко мне. Я буду вас ждать. Сегодня ночью вы переезжаете в другой корпус.
Ганс с торжествующим видом взглянул на бывших товарищей. Он наслаждался мигом мимолетной славы, ловя на себе завистливые взгляды товарищей, небрежно отвечая на поздравления, в которых сквозила едва скрываемая фальшь.
После ужина, когда мы уже отходили ко сну, я лежал в постели и думал о своем голосе, грезил о том дне, когда я впервые выйду на сцену театра. Я никогда не сомневался, что стану одним из величайших певцов Германского союза. Да и как могло быть иначе? Я закрывал глаза, и волна обожания, исходившая из зала, подхватывала меня и уносила к заоблачным вершинам. Переполненный зал замирал при звуках моего голоса и взрывался оглушительными овациями в последнем акте. Весь мир лежал у моих ног, он принадлежал лишь мне.
На улице стояли холода, поэтому окна в нашей комнате были плотно закрыты и оклеены полосками бумаги. Но даже это не помогало избавиться от ощущения, что мы спим в открытом лесу. То здесь, то там раздавались потрескивание сучьев, рев животных, крики ночных птиц, завывание ветра, шуршание листвы. В ту ночь дыхание ночного леса смешивалось с дыханием спящих. И вдруг в этом многоголосии недремлющей природы нам послышались душераздирающие вопли.
— Ты слышал? — спросил кто-то.
— Да, — ответило сразу несколько голосов.
— Кричат.
Один мальчик, поднявшись с постели, подошел к окну и открыл его. Теперь вопли стали более отчетливыми — они доносились с южной оконечности парка. Там находился стеклянный павильон с крышей в виде купола, тот самый павильон, который привлек мое внимание во время нашей с Фридрихом первой прогулки. Крики вселили в нас такой ужас, что никто из присутствующих не мог определить их источник. По кроватям пронеслось приглушенное перешептывание.
— Это визжат свиньи, — уверял один, — видимо, где-то неподалеку есть хутор. Я и сам частенько бывал на ферме и видел, как режут свиней. Говорю вам, это они!
— Не думаю, — возразил другой. — Сдается мне, это кошки рожают. Когда у них роды, они орут как сумасшедшие.
— А что, если это осел? Может, он стал старым, и его решили зарезать…
Никто не догадался об истинном происхождении тех ужасных воплей. Никто, кроме того, кто был наделен даром, отец Стефан, кому была подвластна природа любого звука… Я уткнулся лицом в подушку и стиснул зубы. Я-то знал, что это кричал малыш Ганс.
На следующий день я прогуливался с Фридрихом во дворе школы. Из моей памяти еще не изгладились события прошлой ночи. До самого рассвета я ворочался в постели, не сомкнув глаз, одна мысль сменяла другую. Наверняка с Гансом случилось нечто ужасное, но я не хотел расстраивать Фридриха. Мой друг, похоже, даже не догадывался о том, что творится вокруг, и мне казалось, что мои мрачные предположения нарушат его идиллию.