Странно и непривычно, сказал он себе, что во время дождя поют птицы. Наверное, как и я, они приветствуют его. Но как вообще могло случиться, чтобы я приветствовал дождь? Какое мне до него дело? Как сильно я изменился, живя здесь! Дождь, птицы… С какой стати они волнуют меня? И вдруг, сам не зная почему, он натянул поводья, и лошадь остановилась.
Так и сидел на козлах, притаившись под проливным дождем, поверитель стандартов. Его мягкая соломенная шляпа свисала с головы, как мокрая тряпка, а он вместо того чтобы ехать дальше, все сидел и сидел.
Внезапно, щелкнув кнутом и пустив лошадь галопом, он развернулся и не более чем через полчаса был снова в Швабах. Дождь продолжал хлестать как из ведра.
На постоялом дворе Айбеншюц рассказал Онуфрию, что дождем так сильно размыло дорогу, что никто не мог проехать и что лучше уж переждать непогоду здесь. Он снял комнату, лег и спокойно, без сновидений проспал до самого вечера.
Дождь давно уже прекратился. Листва и лежавшие во дворе перед трактиром камни были мокрыми, на небе не было ни облачка, а солнце в полном своем блеске вот-вот собиралось садиться.
Поверитель стандартов направился в трактир.
24
Он ждал Ойфемию, но она не приходила. Он сидел, подперев голову руками, и не вполне понимал, что он тут делает. Сквозь исходивший от других гостей шум он слышал неустанное, настойчивое тиканье настенных часов. Постепенно Айбеншюц начал думать, что попал сюда не по доброй воле, что его сюда кто-то привел. Он только не мог вспомнить, кто это был, и не знал, кто бы это вообще мог быть.
Точно от сквозняка, открылась дверь, и вошел Каптурак. Вошел и прямиком двинулся к поверителю стандартов.
— Ну что, сыграем партию? — спросил он.
— Сыграем!
Были сыграны одна, две, три партии… Все они были проиграны, а Ойфемия так и не появилась. Проиграны были не только партии в торок, проиграны были и этот день, и эта ночь. Айбеншюц не знал, что делать. Он не проронил ни слова, даже Каптураку. Он ждал. Она не пришла.
Около трех часов ночи один дезертир заиграл на баяне «Я любил тебя», и все его товарищи заплакали. Они оплакивали свою родину, от которой только что сами отреклись, но в этот момент томились по ней больше, чем по свободе.
У всех в глазах стояли слезы. Сухими оставались только глаза Каптурака, его не мог разжалобить никакой баян. Он сам перевел дезертиров через границу, он жил за счет этого, за счет их тоски по дому и по свободе.
Даже поверителю стандартов стало не по себе. Он прислушивался к мелодии «Я любил тебя» и чувствовал, как влажнеют его глаза.
Почти сразу, как только заиграл баянист, Каптурак спросил, не хочет ли Айбеншюц сыграть еще одну партию. Тот согласился и снова проиграл.
Когда он встал из-за стола, уже серело утро. Поднимаясь по лестнице, он должен был обеими руками крепко держаться за перила. Нетвердой походкой войдя в свой номер, он, как когда-то во времена маневров, лег на кровать одетый и заснул крепким, глубоким сном.
Разбудило его пение первых птиц. Тотчас проснувшись, он сразу сообразил, где находится, и нисколько этому не удивился.
Его озадачило, что у него с собой ничего не было для умывания и бритья. Он ощущал себя грязным и даже каким-то ущербным, но все равно спустился вниз.
Через открытые окна струилось сочное летнее утро. На полу еще спали дезертиры, но ни утреннее солнце, ни громкое пение дроздов не могли их разбудить.
Айбеншюц сел за стол и выпил чай. Его обслуживал Онуфрий.
— А где Ойфемия? — спросил поверитель стандартов.
— Не знаю, — ответил Онуфрий.
— Я хотел бы ее увидеть. Мне надо сообщить ей что-то важное.
— Хорошо, — сказал Онуфрий продолжавшему сидеть Айбеншюцу.
И она вскоре пришла. Такой неумытый, с отросшей щетиной, он смутился и сказал:
— Я ждал вас всю ночь.
— Ну, вот вы меня и видите! — ответила она. — Вы ведь останетесь?
Он даже не догадывался, что пришел сюда, чтобы остаться. Как все просто! Конечно! Разве его там, дома, что-то держит?
— Да-да, — сказал он, обращаясь через открытую дверь к раннему утру.
На полу медленно пробуждались люди. Какое-то время они еще тупо, сидя на корточках, терли глаза и только спустя несколько минут замечали, что утро уже наступило. Потом, чтобы умыться, они друг за другом вышли во двор, к колодцу.
Айбеншюц и Ойфемия остались одни в этом вдруг расширившемся пространстве. И у него возникло впечатление, что это утро как бы растянулось и вобрало в себя еще и вчерашние запахи. Пахло одеждой, спящими мужчинами, водкой, медовухой, а еще летом и Ойфемией. Все запахи, обрушившись на бедного Айбеншюца, привели его в замешательство, но тем не менее он безошибочно их распознавал.
Многое, очень многое перепуталось в его голове. Он понимал, что ничего разумного сказать не в состоянии, что рядом с ним сидит Ойфемия и что надо что-то делать. Внезапно он крепко обнял ее и поцеловал. А когда к двери стали приближаться люди, он тихо сказал:
— Люблю тебя!
После этих слов он быстро встал, пошел к лошади, запряг ее и поехал домой за своими вещами.
25
Айбеншюц был счастлив все лето. Он познал любовь и все блаженство обновления, которое она дарует. Наделенный негибким нравом, добрый и прямодушный, каким, по сути, он был, свою первую в жизни страсть во всей ее глубине он пережил с неким благоговейным ознобом и умиротворением. В работе в это время он был не только снисходителен, но порой даже небрежен. Длинные летние дни были лишь кратким предверием к насыщенным страстью ночам. День без Ойфемии был пустым днем.
К своей жене Айбеншюц приходил примерно раз в неделю, приходил из-за какого-то неопределенного чувства долга и еще из-за людей, которые знали, что он живет с женщиной Ядловкера, но так как он стал таким мягким, таким невзыскательным, то и они смотрели на него по-доброму или, по меньшей мере, равнодушно. Впрочем, он и не был особенно озабочен возложенной на него миссией. За трактиром и магазином следила Ойфемия, она же своим беспомощным почерком заносила в большую книгу, проверявшуюся жандармами крайне редко и бегло, имена тех, кто перешел границу.
И вот наступила осень. Каждую осень из Бессарабии в Швабы приезжал торговец жареными каштанами, некто Самешкин. Ойфемии он приходился каким-то дальним родственником. Во всяком случае, так она говорила. И никакой тайны не было в том, что они любовники. Об этом знали все на свете. Ядловкер с ним уживался. Самешкин всегда приезжал в октябре и оставался на всю зиму. Он привозил с собой много набитых каштанами мешков и небольшую духовку на четырех тоненьких черных ножках. Благодаря бессарабскому, кавказскому и крымскому солнцу выглядел он очень необычно, так, словно и его тоже поджарили. Его подвижные, маленькие глаза напоминали угольки, на которых он жарил свои каштаны, а тонкие, длинные, еще чернее железной духовки усы — изогнутые из волос прутья. Лицо и руки его были тоже коричневыми, как каштаны. На голове он носил высокую меховую приобретенную в Астрахани шапку, а на плечи был наброшен сильно засаленный, испачканный сажей овечий тулуп. Еще на нем были тяжелые, до самых колен сапоги с широким, скошенным кверху голенищем, а за пояс была заткнута тяжелая палка из вишневого дерева, оснащенная четырехгранным железным наконечником.
Одним словом, был он отлично снаряжен и для суровой зимы, и для своей работы.
Был он добрым и даже мягкосердечным человеком. В его речи были перемешаны многие наречия, которые в этой местности никто не понимал, и его здесь просто называли Цыганом. И лишь немногие знали, что зовут его Константин Самешкин. Свой товар он продавал поштучно: двадцать каштанов за три пфеннига. Под его черными усами часто показывалась улыбка, которая обнажала крупные белые зубы, напоминающие белые клавиши фортепиано.
Во всем округе были еще двое других продавцов каштанов, один даже в Златограде, но они не были так чтимы, как Самешкин, как Цыган. К нему за каштанами приезжали со всего района, за жареными и за сырыми (десять пфеннигов за полкило).
Разумеется, Айбеншюц тоже знал, что Самешкин был любовником Ойфемии. До этого со своими каштанами он путешествовал по разным землям, зиму пересиживал где-нибудь еще, а летом поденщиком жил в Ухне, в Бессарабии. То он приходил на выручку лесорубам, то был угольщиком, иногда рыл колодцы, иногда чистил выгребные ямы. Кроме Кишинева, он никогда не видел ни одного большого города. В силу своей простодушной верности Ойфемии он в течение многих лет приезжал в Швабы, и, будучи человеком бесхитростным, верил, что и Ойфемия тоже ему верна.
Все лето то одному, то другому он рассказывал, что по осени каждый год возвращается к своей женщине, что работает она в приграничном трактире в Швабах и не может повсюду ездить с ним. И что он радуется осени, как другие весне.
Айбеншюцу оттого, что Самешкин был таким добродушным человеком, было не легче. Наоборот, он предпочитал, чтобы тот оказался злодеем. Беспомощный, с болью в сердце смотрел он на то, как Самешкин и Ойфемия встречаются, как здороваются. Они падали друг другу в объятья, и сильные, загорелые руки Цыгана лежали на спине Ойфемии и крепко прижимали ее к себе. В такие моменты Анзельм Айбеншюц с истинным ужасом думал о груди Ойфемии, которая ведь уже принадлежала ему!
Свои вещи Самешкин, как всегда, привез на тележке, которую тащил пудель. И пуделя, и тележку он держал в сарае, а сам со своей печкой и каштанами располагался перед трактиром. И сразу же на всю округу разносился запах осени, овечьего тулупа Самешкина, сгоревшего угля, а сильнее всего — поджаренных каштанов. Этот чад, состоявший из всех запахов сразу, как вестник тянулся по поселку, чтобы оповестить народ о прибытии Самешкина. И уже через час вокруг него собиралась толпа, все спешили купить у него жареные и сырые каштаны. В центре этой толпы пылали красные угли, на которых эти каштаны и лежали.
Не было никакого сомнения, надвигалась зима. На Швабы надвигалась зима и вместе с ней беды поверителя стандартов Айбеншюца.