на все запоры.
И с какой-то необъяснимой силой и интуицией…
Ножи и топоры прятали, но он их всегда находил в любом месте, будь то дома или на улице. И резал скотину, которая попадалась под руку, размазывая кровь по стенам. В доме уже давно не держали ни овец, ни коз, ни куриц. Разве что кошки, которые сами находили к ним дорогу, чтобы умереть.
Отмывая стены, мать теперь тоже не плакала, слезы и у нее давно высохли — и зверела, выдавливая на Любку всю свою боль, разве что не хваталась за нож или топор сама.
Но, наверное, Любка не умела обижаться. Она или любила, прощая, или ненавидела, обрывая нити, которые связывали ее с человеком. Матери было тяжело поднять двоих. Она чувствовала ее боль, как свою. И жалела. Выжить они могли, лишь объединившись в одну стаю. И понимала, что никогда этого не будет. Она могла ее тут же избить, забыв о том, что пять минут назад пилили собранные на дрова доски. Она никогда не вспоминала, что воду Любка носит большими ведрами, как взрослая, и сидит по ночам в снегу, чтобы спасти их с Николкой, и сколько раз она рисковала собой, чтобы дать им с Николкой время…
А во сне Любка подходила к спящему отчиму и втыкала нож в грудь много-много раз — или он резал их, разбрасывая конечности и головы по залитому кровью пространству. В последнее время Любка даже не просыпалась в холодном поту, досматривая сны до конца.
А другие сны давно не снились! Кровь, мясо и ненависть стали ее повседневной жизнью…
И, возможно, она бы исполнила задумку — но где-то в подсознании вставал страх, что ее увезут в тюрьму и жизнь после этого уже не наладится. Жалость к матери, к Николке, к себе самой, которая еще не исполнила ни одну свою мечту, не поборовшей ни одного врага, останавливала ее, заставляя биться сердце быстрее.
Или ей только так казалось?..
Страх чуть отступил, теперь он был где-то в шее. Наверное, у нее появилось преимущество. Он не знал наверняка, что она тут, тогда как она видела его и слышала. Наконец, он вышел. Шаги прозвучали уверенно. Скрип на выходе, где надуло много снега.
Неужели ее молчаливый крик достиг ушей Бога?!
Но выходить она не торопилась. Знала, мать или стоит у двери, или прилипла к окну и позовет, когда убедится, что он ушел. Но зато теперь Любка смогла чуть-чуть пошевелиться, засунув руки в карманы и перебирая затекшими и онемевшими пальцами ног в валенках. Валенок было жалко, тоже дефицит. Но может, можно положить заплатку. Догадается, что сам же проткнул. Достала из подола ключ, нащупав его и подтянув к карману.
— Любка! Любка! — позвала ее мать чуть громче. — Проверить надо, куда он пошел?
— Я знаю! — в сердцах бросила Любка, на всякий случай, спрятав ключ под бумагами в каморке. Ей вдруг пришло в голову, что если он ее поймает, открыть дверь ему не составит труда.
На этот раз Любка не стала рисковать, обойдя дом быта и пробираясь к дому заметенными прямыми тропинками по переулкам. Ее разобрала досада, хотелось спать, она была разбита и почти не чувствовала себя, то и дело проваливаясь в сугроб.
Когда она оказалась возле дома, отчим был лишь у перекрестка. Возможно, караулил, не выедет ли кто. Но у самой двери под навесом было темно, на свет она не выходила, когда пролезла под перилами, вдоль стены пробираясь к тропинке.
У Любки мелькнула шальная мысль.
Она быстро забежала в дом, ощупью, фонарь на улице давал достаточно света, схватила портфель и платье, бросила в сумку булку хлеба и выскочила, заперев дверь на замок. Потом обогнула дом и забежала в соседскую ограду, спрятавшись за сараем.
Любка дорожила хлебом, но не накормить соседского Шарика, которого кормили так же редко, как и ее, не могла, поделив булку закоченевшими руками надвое. Наверное, она одна его и кормила, иногда спуская с цепи, за что за нею с палкой гонялся уже сосед. Шарик считался охотничьей лайкой, и сосед его специально морил голодом, чтобы тот вывел его на зверя. Но Любка любила и Шарика, который к ней сильно привязался, и зверей.
Заслышав скрип снега под шагами на дороге, Любка легла в снег, немного испугавшись, что разбуженная и радостно повизгивающая собака, облизывающая лицо, выдаст ее, но отчим прошел мимо, лишь на минуту другую задержавшись возле дома.
Любка сильно удивилась, встревожившись. Неужели решил вернуться в дом быта той дорогой, которой пришла она? Она не сомневалась, мать выдаст себя, как только заслышит шаги. С этой стороны подобраться он мог незаметно, если не смотреть в другое окно, из комнаты, в которой стояли столы со швейными машинками.
Может быть, на это и рассчитывал?
План пришел как-то сам собой. Путь по тропинкам по переулку был много короче. Даже если побежит бегом, вряд ли успеет, если он пойдет быстро. Но если идти следом, а потом свернуть во дворы, по которым ходили два монтера и работница почты, которая жила напротив Нинкиного дома, и выйти туда, где хранились дрова, можно попробовать кинуть снегом в окно. Мать бы сразу догадалась, что по лестнице поднимается не она. Пожалуй, хоть и дом быта высокий, она уже добросит — гранату тоже дальше всех кидала.
Любка выбралась из своего укрытия, вернулась к своему дому, убедившись, что отчим скрылся, пробежала вперед, сократив между ними расстояние до пределов видимости, потом позволила ему завернуть и снова догнала, на этот раз быстрее, и чуть не выдала себя, вовремя остановившись.
Любка сильно удивилась, заметив, что отчим бросает снежки в окна Нинкиного дома.
Свет загорелся почти сразу же.
То, что произошло дальше, стало для Любки потрясением…
Нинкина мать выбежала в одном халате, бросившись ему на шею. Так, целуясь, они стояли минут десять. Потом она завела отчима к себе, нисколько его не боясь, и неяркий свет ночной лампы в одной из комнат почти сразу потух.
Любка была уже не маленькой, пятый класс, кое-что она знала, а именно, если целуются, значит, любовь… Пока они с Николкой спали на полатях, слышала, чем отчим и мать занимаются. А бывало и такое, что отчим делал слюняво-сладкое приторное лицо, предлагая дать ему пощупать ее. Или доставал свой красный член и тряс им, заставляя ее смотреть. Поэтому, если не было матери, она дома давно не оставалась, переживая за Николку, которого таскать с собой на улице не могла. В другом конце села был случай, когда родной отец изнасиловал девочку, чуть старше ее, и никто бы не узнал, если бы все это не вышло наружу, когда ее увезли в больницу с сильными болями. Ей пришлось разрезать живот, чтобы зашить то, что он ей порвал. Об этом много говорили, девочка как бы считалась после этого опозоренной, а ее мать пыталась вызволить отца, выгнав Милку из дома.
Быть опозоренной еще и так, Любка ни за что не хотела…
Не сказать, что не обрадовалась, спать ей расхотелось.
Так вот, значит, почему он выгонял их из дома! И, наверное, Нинкина мать часто бывала у них. А иначе, откуда вся школа знает, что они живут бедно, и что у нее нет постельного белья? Оно было только у отчима, который стелил его, когда их не было дома…
Для Нинкиной матери?!
Зато теперь она могла всем рассказывать, что Нинкина мать гуляет от Нинкиного отца!
В дом быта Любка летела, как на крыльях. Еще бы, теперь-то мать поверит, что отчим ее никогда не любил! А когда говорил, что Любка его раздражает, потому что брюнетка и совсем на него не похожа, напоминая, что у матери кто-то был до него, просто врал, чтобы она его простила.
Первое, думала Любка, денег он ей никогда не дает, откладывает на книжку. Зарплата у него была не маленькая, об этом все знали — он работал кочегаром на хлебопекарне, откуда хлеб иногда увозили и в райцентр, и по всем деревням. Там пекли и печенье, и булочки, и всякую стряпню. Многие им поначалу завидовали, думая, что теперь у матери много денег, удивляясь, почему она до сих пор не приоденет Любку и себя. Второе, он ничем не помогал, дрова мать и Любка собирали отовсюду, складывали на козлы и пилили ручной пилой, которой уже давно никто не пользовался. Иногда приносили дрова в сумке из дома быта, выбирая коротенькие поленья, чтобы их не было видно. Третье…
Любка замедлила шаг и задумалась — мысли вдруг стали тяжелые, радость ушла…
То, что теперь они жили хуже всех, ни от кого не укрывалось. В доме не стало не только утюга, но и зеркала, которое отчим разбил. Она понимала, так хотела Нинкина мать, за что-то сильно их не взлюбив. Но зачем надо было издеваться над ними? Разве держали? И почему бы ей самой с ним не сойтись? А почему мать-то не умнеет, принимая обратно каждый раз, когда пускал перед нею сопли и слюни? И стонала, внезапно зверея, как отчим: «Да как я буду жить?! Да кто мне поможет?! Да где я возьму?! Да вот если бы не было вас! Да вот если бы не было тебя! Да почему же ты не сдохла?! Да почему ж я тебя не удавила?! Да кому я нужна?! Да кому ты будешь нужна?! Да за что же наказал меня Бог?! Да как же ты жить-то будешь?!» Объяснение, что без мужика в доме никто не отпустить к ней на помощь своего мужика, казалось ей уже не убедительным. Им и так никто не помогал — боялись. Даже за деньги старались отказаться, или брали, но так дорого, что отказывалась мать.
И все с какой-то насмешкой…
Сама по себе мать дурой не была. Читала много книг, иногда советовала что-нибудь, «Собор парижской Богоматери», «Корни твои», «Всадник без головы»… Хорошо считала в уме, как будто закончила не три класса, а восемь или десять, умела читать иероглифы, одна такая книга в доме была, и на старославянском. Рассказывала о берестяных грамотах, о святочных гаданиях, о праздниках, которые было запрещено справлять, наизусть знала множество старинных песен, сколько не спел бы никто, и рисовала, будто где-то училась. Но все это было закрыто внутри ее и выходило, когда в доме были деньги, сытость и тепло.
Ничего хорошего ждать не приходилось. Даже если мать образумится, пойти, кроме дома быта, им некуда. Отчим жил в доме на правах хозяина. Милиционеры так и объяснили, что не имеют права выселить его, потому что у него обязательно найдутся свидетели, которые подтвердят, что живут они как муж и жена. И уехать им некуда, ни одного родственника.