Застегнув крючки, я разглядываю себя в ростовом зеркале. Красоткой меня не назовешь. Ни в коем разе. У меня ореховые глаза Герцога и его же волосы цвета ржавчины, но при этом мамина широкая челюсть и острый подбородок. Мама. Когда-то это была ее комната. Если уж так подумать, может быть, здесь еще остались какие-то следы ее пребывания, и поэтому, вопреки своему обещанию уйти поскорее – похоже, мне никак не удержаться, – я начинаю рыться в ящичках и коробках, а потом открываю ларец для украшений из розового дерева, стоящий на трюмо, и роюсь в густо усеянных камнями колье, браслетах и брошах, собранных тремя поколениями женщин Кинкейдов. Наконец, на самом дне, я нахожу его. Ожерелье, которое подарил маме Герцог. Оно простое и изящное, с тремя светящимися лунными камнями, висящими на серебряной цепочке, точно дождевые капли. Должно быть, Джейн не знала, что оно мамино. Я надеваю его. Интересно, оно делает меня хоть сколько-то похожей на маму? О том, чтобы спуститься в нем на первый этаж, не может быть и речи, поэтому я снимаю его и кладу обратно в ларец. Это тоже кажется неправильным, и я опускаю его в карман платья Джейн. Я не воровка, но не зазорно взять то, что мое по праву. А как мне представляется, мамино ожерелье принадлежит мне.
Поминки стали еще более многолюдными, шумными, жаркими, потными, и я поднимаю руку, чтобы отереть испарину со лба. Эти дрянные сиреневые духи! Черное платье пропахло ими насквозь. Пойду-ка на заднюю веранду, проветрюсь.
На ступенях сидит Эдди. Он поднимает на меня взгляд, пораженный и смущенный поначалу, но потом его серые глаза наполняются болью и гневом.
– Это платье моей матери! – выкрикивает он.
В саду разом стихают все разговоры об урожаях и погоде. Мужчины молча глазеют на нас.
– Бедную женщину еще земле не предали, – фыркает здоровенный бородач, – а дочурка Энни Пауэлл уже ее одежду напялила!
Раздается чей-то нервный смешок.
– Это была идея Герцога, – говорю я Эдди, достаточно громко, чтобы слышали все. – На то мое платье посадили пятно.
– И ты не смеешь так разговаривать с дочерью Герцога! – кричит бородачу какой-то невысокий крепыш.
– Никто не смеет мне указывать, как я смею и как не смею разговаривать, коротышка!
Снова нервные смешки. Потом бородач пихает коротышку, и тот падает на стол. Бутылки с виски горохом скатываются на землю. Коротышка вскакивает, и в свете факела я вижу, как блеснул нож в его руке. Бородач хватает с земли бутылку и бросается на коротышку, они толкаются и борются, схватив друг друга за руки, их движения почти напоминают танец, а потом здоровяк медленно оседает на колени. Он роняет бутылку, хватается за грудь, на лице его растерянность, и он падает ничком.
Я поворачиваюсь к Эдди, который хватает ртом воздух. Хватаю его за плечи и прижимаю лицом к своей груди, чтобы он не видел, что происходит в саду, где мужчины вопят и пихают друг друга. Как раз в этот момент из задних дверей вылетает Герцог.
– Хватит! – кричит он. – Что тут, гром вас разрази, происходит?!
Эдди вывинчивается из моих рук и отшатывается, как я понимаю, стыдясь того, что Герцог видел, как я его защищаю.
– Поножовщина, – говорю я. – Вспыхнула в мгновение ока.
Герцог смотрит на мужчин, стоящих вокруг упавшего тела.
– Это Датч Вебер?
– Да, сэр, – отвечает кто-то.
– Как он?
Двое мужчин склоняются над Датчем, чтобы присмотреться как следует.
– Мертв, сэр, – говорит один из них.
Герцог качает головой – скорее досадливо, чем расстроенно:
– Здесь даже женщину похоронить нельзя без потасовки!
Потом он начинает раздавать приказы, словно бригадир на стройке. Велит двум мужчинам, которые держат за локти коротышку, отвести его в участок, говорит другим, склонившимся над Датчем, доставить тело в похоронное бюро, посылает еще одного мужчину сообщить новость жене Датча, а остальным велит убрать беспорядок.
– И немедленно! Я не позволю какой-то пьяной сваре испортить поминки по моей жене!
Глава 3
Джейн всегда обожала свои цветы, и на следующий день подле вырытой для нее могилы их были сотни: оранжерейные розы и лилии, сплетенные в венки, кресты, короны и сердца. Я сижу у могилы рядом с Эдди, на мне муслиновое рабочее платье. От него до сих пор несет щелоком, пропитавшим ткань после стирки простыней, но ветер то и дело налетает резкими порывами – последний вздох зимы – и все мы одеты в пальто, так что, надеюсь, щелок никто не унюхает.
Я ни за что на свете не надела бы снова черное платье Джейн – то, которое вывело из себя Эдди и привело к человекоубийству. Я твержу себе, что не виновата, но, по правде говоря, этого не случилось бы, если бы меня там не было. А еще я все время возвращаюсь к мысли, что, возможно, тетка Мэтти была права, что, может быть, Герцогу следовало оставить меня в Хэтфилде.
Все сидят молча, потом Герцог встает и поворачивается лицом к собравшимся, и я знаю, что он скорбит, но в этот миг здесь, на кладбище, стоя над гробом женщины, подарившей ему наконец сына, которого он всегда хотел, получается так, что он выступает в своей лучшей роли. Он – Герцог, держащий свою аудиторию, делающий паузы в нужный момент, открыто льющий слезы, говоря об огромной утрате, которая постигла не только его, но и всех Кинкейдов и, более того, весь округ Клэйборн.
– Моя жена была воплощением гостеприимства, ее двери были всегда открыты для гостей, ее кошелек – для нуждающихся, – говорит он, но и пошутить не забывает: «Если Джейн готовила ужин, то звонил не обеденный колокол, а пожарный», отчего все присутствующие прыскают в кулак, и видно, как рады они посмеяться, благодарные за то, что сам Герцог намекает – мол, нет в этом ничего зазорного.
А вот Эдди – он не смеется. Он смотрит на гроб своей мамы так, словно на самом деле не видит его. Герцог завершает надгробную речь, бросает на гроб горсть земли, потом берет Эдди за руку, и они направляются к воротам. Другие скорбящие тянутся за ними, но я задерживаюсь до тех пор, пока не оказываюсь одна, если не считать могильщиков, лопатами сбрасывающих землю с тележки. Когда они отворачиваются, я тайком срываю розу с одного из цветочных подношений. Их так много, что одной никто не хватится.
Она где-то здесь, тетушка Фэй однажды приводила меня посмотреть на нее, и в дальнем углу кладбища я опускаюсь на колени и разгребаю увядшую траву и сухие листья до тех пор, пока он не открывается передо мной – не стоячий памятник, а маленькая гранитная плита, уложенная на землю: «Энн Пауэлл-Кинкейд, 1878–1904».
Роза очень красива, белая, чуть тронутая розовинкой, и я кладу ее на серый камень маминой могилы. Мои немногочисленные воспоминания о маме – как яркие пестрые птички, которых замечаешь краем глаза, но стоит повернуться, чтобы рассмотреть, – и их уже нет. Вот мама вскакивает на стол и пляшет, тряся юбкой и дрыгая ногами. Она смеется смелым, журчащим, сверкающим смехом, и Герцог смеется вместе с ней – гулко, точно гром гремит. А еще они ссорятся, мама и Герцог, кричат и ругаются друг на дружку бранными словами, она швыряется вещами, бьет стекло, а он хлопает дверями. А потом та ночь, когда мама умерла, – снова крики, снова ругань, затем громкий хлопок – и больше ничего.
Ветер крепчает. Я встаю, отряхиваю колени, отыскиваю камень и придавливаю им стебель розы, чтобы ее не сдуло, а потом иду между рядами могил к выходу. До Большого Дома отсюда три мили, долго и холодно, если пешком, но Том Данбар там, у дороги, стоит, опершись на капот «Лиззи» – так все называют «Форд», который Герцог использует для разъездов по поручениям.
– Тебя подвезти? – спрашивает он.
– И полсловечка против не скажу. Я ходила положить цветок на мамину могилу.
– Да я уж догадался.
– Том, я ее едва помню!
– Я ее помню, – он широко улыбается. – Помню две вещи. Во-первых, она воспринимала меня всерьез, даже когда я был ребенком, никогда не разговаривала со мной свысока. Во-вторых, у нее был такой смех, который мог скисшее молоко вновь превратить в свежее, смех, от которого и сам не хочешь, а засмеешься.
– Вот да, смех ее я помню.
– Почти такой же звонкий, как твой.
Его слова вызывают на моих губах мимолетную улыбку. Мама. Я не давилась рыданиями, глядя на ее маленький надгробный камень, но теперь, слыша, как Том о ней говорит, я чувствую, что к глазам подступают слезы, и отворачиваюсь, чтобы он не увидел.
– Ты почти никогда не заговариваешь о ней, – добавляет он, – но я знаю, как это бывает. Иногда трудно говорить о вещах, о которых больше всего думается.
Уж кому, как не Тому, знать, как это бывает. Он вернулся с войны героем с наградами – за то, что спасал жизни, а не отнимал их, выволакивал раненых в тыл с немецких позиций, – и весь Кэйвуд приветствовал его у железнодорожной станции под духовой оркестр. Но весь следующий месяц Том безвылазно просидел дома, а когда навещал меня в Хэтфилде, не желал говорить о том, что было там, на войне. Я и спрашивать перестала.
– Садись за руль, – командует Том. – Трудно хандрить, когда ведешь машину.
Я снова улыбаюсь, и Том это видит, поэтому я забираюсь в «Лиззи», и Том крутит пусковую рукоятку. «Лиззи» кашляет, потом срабатывает зажигание, и она возрождается к жизни, вся вздрагивая и трясясь под моей задницей, и Том запрыгивает внутрь.
– Я слышал, Герцог хочет, чтобы ты вернулась насовсем.
– Чтобы приглядывать за Эдди.
– Вот и славно. Кэйвуд уже не тот, с тех пор как ты уехала.
Приятно думать, что это может быть правдой, вот только с тех пор, как я вернулась, все пошло наперекосяк. Но я не собираюсь разговаривать об этом с Томом, не собираюсь просить его пожалеть меня или поддержать. Вместо этого я опускаю ступню на педаль сцепления, поднимаю дроссельную заслонку, «Лиззи» устремляется вперед, поначалу нехотя, потом послушно, и мы поднимаем пылевой вихрь.
Том прав. Лекарство от хандры – это быстрая езда. Я поддаю газу и кошусь на Тома, который улыбается, когда мы проносимся мимо зарослей дикой сливы в кипенно-белом цвету в лесочке подле кладбища. Любить быструю езду меня научил Герцог, но именно Том Данбар учил меня водить – еще до войны, когда ездил по поручениям Герцога и наведывался в Хэтфилд во вторую субботу каждого месяца, привозя пятнадцать долларов, которые Герцог посылал тетушке Фэй на мое содержание, наряду с книжками, журналами, газетами и новейшими сплетнями из Кэйвуда. Он был хорошим учителем, терпеливым, показывал мне основы работы с тормозами и рулем, а потом и штучки потоньше: тактику движения на высокой скорости, как вписаться в крутой поворот, как сбросить скорость при приближении к нему и вновь увеличить при выходе из него.