Чья бы мычала!
Последышей сгребал и Гитлер. Команды поганышей — Hitlerjugend («гитлеровская молодёжь») — сопли до пола — жгли в Берлине из-за угла фаустпатронами танки, что стало полной неожиданностью для нашего командования, по генеральской дури загнавшего броневые машины в межстен-ные ловушки улиц, где нет манёвра.
— Выходи строиться! — опять по сердцу.
Эти зычные, с металлическим дребезгом, команды Курского Воробья пробивали барабанные перепонки насквозь, дважды отзываясь эхом в ушных раковинах. А назвали старшего сержанта Болтина по аналогии с «курским соловьем», откуда он родом. Низкорослый, копнистый, с пупырышком носа на круглом монгольском лице, он взял голосом, чем изгалялся над ребятами невыносимой, до влягу, муштрой. Команды подавал с каким-то кичливым пренебрежением к нам, на что имел основания.
Ещё в годы войны и долго после «весь советский народ» (так и рвётся перо в строку: «Как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет!») — так вот, «весь советский народ» поделили на две части: «чистых» — и «нечистых», которые оказались в немецкой неволе. Это около 40 % населения страны. И так как под коричневую пяту угодили, в основном, земли восточных славян, то и «меченых» среди них оказалось больше, чем у других народов. Чистые — первосортные — вернулись из эвакуации невредимо, заняли в городах квартиры и злачные места, нам же, второсортным, побывавшим под оккупантами, вернувшимся с войны, достались негодные ошурки.
Метки публично не оглашались, а скрытно таились в сейфах органов и кадровиков. Я более десяти лет носил позорное клеймо и в личных делах унизительно заполнял графу: «Находился ли на оккупированной территории и чем занимался». Да выживал на краю погибели, брошенный на произвол судьбы…
Нынешнему поколению трудно представить, что такое два года беспросветной ночи фашистской оккупации. Одна только бытовая деталь: сразу оборвалось электричество, не стало воды и отопления зимой. Не стало работы и зарплаты. Не стало снабжения и магазинов. Ничего не стало…
Ну, это ещё куда ни шло! Надо было увернуться от лассо, арканящего рабочую скотинку на каторжные работы в Германию! И это не всё: надо было не угодить под затылочный шлёп, а я был залётным малым, залетел однажды и в застенок, отдав свой подневольный срок. Дрожь по коже, как вспоминаю: узкие, плетённые серебряным шнуром погоны, чёрно-белая, с красной окантовкой ленточка, загнутая за борт кителя, гузно кокарды с паучьей крестовиной свастики, нацеленное в тебя с фуражки…
Старший сержант Болтин принадлежал к «чистым», потому его отношение к нам, «оккупированным», соответствовало духу времени, что дало ему право вволю поиздеваться над хлопцами за четыре месяца службы в запасном полку. Бывало, за какую-нибудь пустяковую провинность заставит утюжить снег по-пластунски — у нас бушлаты на животах, вылиняв, побелели.
Впрочем, нас, вероятно, истязали маршировкой — носок на уровень плеча! — вовсе непригодной в окопе, закаляя на выносливость и, естественно, для укрепления дисциплины, что именуется беспрекословным повиновением.
— В колонну по четыре стано-вись!
Утешала надежда: изнурительная муштра скоро кончится.
— Живо разобраться!
После списочной проверки (меня, как всегда, по фамилии, окликнули последним) роту вывели за ворота.
— Э-р-рясь! Э-р-рясь! Э-р-рясь! — приводил в порядок шаг роты, рвал связки Воробей.
С Холодной Горы, приглушённые, мы спустились к железнодорожной станции на товарную площадку, где спаренные рельсы подходили к длинному пакгаузу. Торцевая дверь пакгауза, оббитая для скрепы толстым полосовым железом, больше походила на ворота, куда мог вкатить грузовик. Ворота были отворены настежь.
У пакгауза, с левой стороны ворот, стоял на возвышении упитанный еврей лет тридцати, в капитанских погонах и смушковой шапке. На нём была добротная, светло-бежевого цвета дублёнка, продавленная наискосок по груди портупеей; на ногах — фетровые, на кожаной подошве, тёплые валенки с прошивкой тесёмки из коричневого хрома спереди. Я так прикинул, по серебряным погонам: верно, интендант, а то и завскладом.
Капитан свысока смотрел, как хлопчики понуро бредут вольным шагом на взъём эстакады в распахнутые ворота склада. И торец пакгауза, и разинутые ворота напомнили мне дверку огромной печи, карикатурно изображённой в газете времён германской оккупации.
Сталина рисовали с низким, в два пальца, лбом, большим крючком шнобеля, длинными, ниже подбородка, моржовыми усами, в обычной для него «сталинке» с нагрудными карманами, в грубых сапогах до колен. Он стоял с увесистой грабаркой в руках у огромной печи. На передней стенке печи большими буквами было начертано: «ВОИНА». А к открытой дверке печи, где в ненасытном жерле бушевал огонь, подходила нескончаемой лентой от самого небокрая к своей погибели колонна красноармейчиков. Кормчий, весь в поту, черпал грабаркой членистые повзводно квадратики солдатиков, кидал их в прожорливую пасть Молоха. Из высокой трубы валил чёрный дым.
На складе каждый получил увесистый клунок верхней и нижней одежды, бушлат, пустой вещмешок, пару портянок и два скрутка тёмно-серых, с голубым отливом обмоток. Примерил по ноге юфтовые, свиной кожи, с крапинками счёсанной щетины, ботинки на рубцовой резине. Обнова — радость. Почувствовать себя в военной форме всегда приятно. Однако тот смысл, который она приобрела теперь, тягостно поверг в уныние, начисто сняв юношеский восторг. После санитарной обработки, одетых с иголочки, сияющих чистотой, как огурчики, нас прогнали торжественным строем перед штабом полка.
Ритуал маршевой роты сроден похоронам: и там моют, одевают в чистое, провожают с музыкой и с рясником в чёрном; и здесь моют, одевают в чистое, с музыкой, и теперь — с рясником в чёрном.
По такому знаменательному случаю вынесли из клуба фанерную тумбочку с красной звездой на передней панели, поставили рядом расчехлённое знамя с тройкой бойцов. Один, в центре, держал у ноги древко знамени, двое по бокам положили руки на автомат у груди. Меднотрубно поблёскивал на солнце возле трибунки истомно ожидающий оркестр. Небольшого росточка, живой, смахивающий на цыгана, дирижёр в звании капитана нетерпеливо дёргался перед своей командой. Ярко алели в лучах солнца, будто кровью налитые, складки знамени.
Выступающих не объявляли. Сначала к трибунке вышел подполковник с круто загнутым к губе носом. Видно, командир запасного полка. В казарме мы его не видели. Его сменил, наверное, заместитель по политчасти, тоже подполковник лет сорока, его мы тоже не знали. Чернявый, с ужатым по бокам, вытянутым вперёд неславянским лицом, длинный, как угорь, говорил громче, размахивал руками круче, утверждая каждую фразу вздёргом головы. Временами казалось, что ему не давал покоя агитационный зуд войны.
Оба кидали из-за тумбочки, точно как из амбразуры, плакатные лозунги, обмозолившие глаза в казарме. Всё это мы слышали десятки раз, как повторение — мать учения: и «Родина — мать зовёт!», и «Будь героем!», и «Бей насмерть!»… Видимо, для поддержки боевого духа требуется непрерывно через сознание пропускать пропагандистский ток, чтобы человек постоянно был идеологически наэлектризован. По их выкладкам выходило, что война — это естественное состояние жизни, а не наоборот, что каждый должен отдать все силы на разгром ненавистного врага, а если потребуется, то и свою жизнь, что называлось героизмом. Что мы должны гордиться доверием, которое оказывает нам командование… доверием на смерть…
Говорил заместитель по политчасти долго, занудно, а, как известно, длинные речи имеют короткий смысл. Слушали его изморно рассеянно, головы одолевали иные думки. Закончил он самым частым тогда призывом: «Смерть немецким оккупантам! Ура, товарищи!»
И хотя накануне Воробей десятки раз наставлял, вымучив пробами, гоняя в мороз по снегу, как на смотре следует гаркнуть во всё горло: «Ура!», что означало бы отличную боевую подготовку, в этот раз «ура» вышло жидковатым. Ребята почувствовали уже отвязку от злополучной казарменщины, вели себя вольнее: по-пластунски теперь не уложат, некогда. Маршрут расписан по минутам.
Сержанта передёрнуло — ему такие вольности подчинённых в зачёт не пойдут, а то могут отправить, что страшнее всего, и на фронт. Уж очень затишно он приладился в щёлке запасного полка.
Впрочем, на передовой это «ура» так ни разу и не пригодилось. И когда, наконец, зычно раздалась команда: «Рот-та, напра-во!» — а в первый шаг громовым ударом бухнул барабан и медные басы, не опоздав, гулко рявкнули низкими тонами ему в такт — мурашки пошли по коже…
Вот как хитро всё придумано: и слово, и нота, и пуля — в один лад.
— Э-р-рясь! Э-р-рясь! Э-р-рясь! — вступил в свои права Курский Воробей, как только замолк оркестр, боясь, что маршевики без барабанного такта собьют шаг. Он с особым смаком, пружиня на ногах сбок роты, чеканил своё «Э-р-рясь!», вкладывая в него всю душу, будто это главное дело на земле, к которому он прирождён и которое исполнял отменно, как мастер высшего разряда, довольный тем, что классно вымуштровал настоящих бойцов за четыре месяца издёвки.
А мы радовались, что это «Э-р-рясь!» последнее, заключительное, потому что Воробей оставался в запасном полку, где приписан, хотя радоваться нечему…
И как только скрылся угол последней казармы, колонну опять оглушил тот же занудный голос:
— Запе-вай!
Дуня-Тонкопряха взял высоким тоном первую строку песни, вывел чуть пониженным вторую, затем третью и четвёртую, и вся рота, накачанная подъёмным торжеством, гаркнула застуженными, но трохи окрепшими за три дня без изнурительной муштры и улучшенной кормежки голосами во всю мочь:
Пусть ярость благородная
Вскипает как волна.
Идёт война народная,
Священная война!
В наше время сорвалась бы с цепи автосигнализация легковушек.
Глотки рвали механически, так же мыслили.
Жидкая толпа зевак сбок обеих сторон улицы, образовав живой коридор, местами разомкнутый пустыми, без людей, прогалинами, не понимая, что так жить нельзя, восторженно взмахивала руками, а иные, с цветами, кидались наперерез маршу, сбивая твёрдую поступь грозного войска.