Интересно, что и после ранения возвращается то же состояние — осмысление былого, но оно уже носит иную окраску.
Я понял это рано, потому в моих произведениях о войне, даже самых ранних, почти нет стрельбы. В художественном отношении она малозначима и может играть лишь вспомогательную, служебную роль. Ещё Лев Николаевич Толстой заметил: «Мне интереснее знать: каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве».
Жизнь в маршевой роте, на колёсах, и привольна, и легка, одна заботушка — это если покормят на большой станции горячим — вовремя столпиться у дверной створки с котелком, чтоб влили твою толику, и, облапив котелок покрепче, зажав, чтоб не выбили, пайку хлеба — хоп на своё место. Ну точно, как в тюрьме.
Вот на древнем холме и славный град градов Киев с дивными звонницами в небо, куполами в золоте.
Медленным котом, глухим стукотом колёс, будто по мякине, проплыли мимо сторожевой будки, мимо часового с оштыкованной винтовкой, примкнутой к ноге. Неожиданно совсем рядом, у самой двери вагона, блеснула вода. Неподалёку по Днепру, вверх по течению, просел между быками пролёт клетчатой фермы от моста; разломилась надвое колбаса, занурив концы в мерцающую на солнце воду. Сапёры ползают муравьями на плавучем кране; поднимают, обвязав тросами, железные обломки. И как только усмирённые колёса прошелестели по опасному месту, как только почувствовали под собой земляную твердь, враз ходко застучали, выцокивая свою тревожную песню.
Товар срочный.
В расщелине двери мелькали одна за другой станции. За Житомиром появились первые зенитные установки — значит, сюда долетают вражеские бомбардировщики.
На таких станциях, с обеих сторон при въезде и на выезде, торчали в небо тонкие стволы пушек, окольцованные земляной обваловкой. Молоденькие зенитчицы — одна лучше другой — уже по-летнему, в пилотках поверх причёсок, отчего на расстоянии казалось, будто их головы конусно заострены перевёрнутой вверх корнем редькой, прощально взмахивали руками; зелёные маршевики безнадёжно лепили им на ходу воздушные поцелуи — под бравурный хохоток, пошловатую удаль.
Отъявленный шибеник Дуня, грызя каменный брусок пшённого, сладковато-горького концентрата величиной с кусок хозяйственного мыла, запивая холодной водой из кружки, склёпанной из-под консервной банки, не стерпел:
— Эх, ма! Покружить бы всласть!..
Федя Прокудин чмокнул губами; нецелованное воинство замкнуло рты. Только едкий Сошинский-младший подсекнул язвинкой:
— На сухом пайке не погарцуешь.
Маршевая рота — это смертный приговор. Грозит каждому. И никто не знает, кому он уготован. Как никто из нас, лежебоких бездельников, тогда не знал, что первым из нашей команды поляжет на поле брани именно он, лучший из лучших, как я считал, Сошинский-младший — последыш, выбравший остатки, по слабости любимец матери, опекавшей его больше старшего Владимира. Сошинский-старший всю войну прошёл не задетым и, после демобилизации обосновавшись директором в рыбсовхозе, что в пойме Самары — левом притоке Днепра, окончательно разжирел и, проспиртованный до мозга костей, благополучнейше почил в райском хмелю.
Я встретил его лет пятнадцать спустя после войны, когда дядя Павел, материн родной брат, Кущевский Павел Никифорович, взял меня на рыбалку в самарские плавни с их бескрайними разливами, опушенными по берегам плакучей ивой.
Ехал я на встречу с какой-то неудержимой, трепетной радостью увидеть окопника — сколько братских слёз окропит рубахи крепкая обнимка, сколько слов, сдавленных горлом, не будет высказано сразу. Только потом, когда отойдут сердца, сколько боевого братства всплывёт в памяти из тяжкого прошлого…
Вовка Сошинский так же сёрбал носом; за это время, заматеревший, оплывший, он погрузнел и выглядел не по годам старо. Вёл себя удоволенно властно, как хозяин своего поместья. Он глянул на меня как-то по-бычьи из-под картуза и, не говоря ни слова, пошёл к «уазику», достал из багажничка бутылку и стаканы, штук пяток вяленых плотвичек. Разровнял взмахом рук в стороны газетку на траве, с трудом, на неровностях, установил стаканы. И так как я не пью, разговор у нас не склеился, никакие воспоминания о боевом братстве не понадобились… Я поднялся и ушёл на сижи снимать перемёты.
Дожигал свои последние дни август. Плакучая навись ив, уткнув прутики веток в не тронутую гладь реки, роняла горькие слёзы в глазированную закатным золотом воду. Смотрю, а перемёты мои ходят вверх-вниз по течению. Подогнал древний, в слизоте зелёных водорослей каюк, стал поднимать крючки, идущие через интервалы ко дну от перекидной через реку, от берега к берегу, лески. И тут впервые проснулся во мне пещерный инстинкт моих давних, тысячелетних предков — чувство добычи, когда видишь в глубине, под бутылочно-тёмной толщей воды, как что-то ещё неопознанное водит шнур туда-сюда — вот вытяну сомину пуда на два!..
Самое сильное охотничье чувство захватывает, когда пожива под водой, и ты не видишь, что тянешь. А когда добыча всплыла, страсти укладываются.
Теперь задача выудить её и выметнуть на берег. Я поддел пальцами туго натянутую тетиву, осторожно потянул на себя. Под водой показалась большая рыбина. Она водила мою руку, норовя спрыснуть с крючка. Но вот и бычья голова с разинутым на крючке ртом — рукой подать. Карп вышел наполовину из воды и, блеснув на солнце золотой сковородкой, хлюпнул обратно в пучину. Не рыбина — сердце оборвалось.
Тогда я взял осторожно вторую жилку. Повёл её — карп опять так же сорвался. Что за чертовщина! Берусь в третий раз. А тяму нема, чтобы сачком подваживать. Он-то, карп, своим весом и оборвёт губу… Рыбачил я впервые.
Прошёл до края и только тут ахнул: так это же я пустил их на погибель…
На беду, явились дядя Павел и Вовка. Поддатые. Особенно Вовка. Он поднял перемёт и увидел на каждом крючке по рыбьей губе.
Оторопь взяла. Прескверно заныло сердце…
Неожиданно поезд остановился. Ребята прислушались. Прошёл на быстром ходу встречный, колыхнув дряхлый вагон воздухом.
— Вот бы их туда, с нами… — не унимался Дуня.
В наступившей тишине его звонкий голос, гожий для строевой песни, слышен по всему вагону.
— А чё им там делать — пули титьками ловить?
— Вот посадят в окоп, дадут снайперскую винтовку. Будешь целоваться через оптический прицел.
— Говорят, на фронте начальство заводит себе баб. ППЖ называются. Походно-полевая жена.
— Так-то тебе и жона!
— А чё, начальство всё может. Им разрешоно.
— Так в шинелях они даже бабами не пахнут.
— А ты нюхал?
— Вот Федюня… — осёкся Дуня, вспомнив Луганск, где Федя переспал с хозяйкой, напустив ей в постель вшей.
— А что Федя! Он теперь держит двумя руками… Галстук-то.
— Ха-ха!
— Под одеялом, чтоб не сбежал.
— Так одеял нема…
— Какая разница: под одеялом или под бушлатом. Гнёт гусака в дугу. Урезонивает.
— Не в дугу. Под поясок заправил.
— Гы-гы!
Федя, уловив плутоватый перегляд товарищей, озлился:
— Ты лучше подмети пол.
Дневалил Дуня.
— А чё стоим? — отвёл он разговор.
— Колёса к рельсам примёрзли.
— Куда спешить?..
— Успеем. Не на свадьбу. Что сейчас взяли — то и наше.
Тормозные колодки медленно отошли, отпустив колёса, и они, тихо шипя, набрали ход, выцокивая свою вечно походную чечётку.
Нужно сказать, что в запасном полку, тем более на фронте, фривольные разговорчики случались редко. Не до того. То ли крайняя умора убойной муштры, то ли постоянная угроза уморы на передовой. Плоть замирала. Как бы отключалась. Юра Сошинский-младший выразился бы грамотнее: наступала полная импотенция в самом сексуально-бурном возрасте. Это сейчас ребята, развалясь на двухэтажных нарах в старом, скрипящем на ходу вагоне, за несколько дней отлёжки в пути чесали языки от безделья. А так, в то время великой беды, нравственность, как никогда, была в чести.
Правда, в госпиталях, случалось, отъевшись на усиленных харчах, какой возьми да и взбрыкнётся по пьяни. Но медико-девичий корпус по непорочности запечатан был наглухо, начальство следило строго. Да и моральная чистота, переданная по наследству от потомков твёрдыми устоями, соблюдалась неизменно. А тогда они, наши удивительные цесарочки, чаяния свои устремляли не на блуд, а на заветное: как обустроить очаг в супружеском согласии да отеплить его потомством. Это в наше время пришло — злосчастное вороньё срубило мораль под корень…