8 апреля 1927. Пятница
Вчера ездила к Обоймакову заниматься. А у него сегодня экзамен по Советскому государственному праву, на столе программа, вид озабоченный. Не хотелось быть нахальной и отнимать его время, просила чуть-чуть рассказать из тех билетов, которых нет в моих книгах, условились, что приду в субботу перед экзаменами. Поехала к Юрию. И чем ближе я к нему подходила, тем страннее было у меня чувство. «По-настоящему» я его очень давно не видела, м<ожет> б<ыть>, не так уж и давно, как кажется. Эта неделя была такая большая, эти волнения, экзамен такой — неожиданно благополучный. И эти дни Юрий был не со мной, его просто не было. Характерно, что его имя даже не упоминалось в дневнике эти дни. Это объяснимо и естественно: экзамен — редкая и большая вещь. А успех, конечно, сильно поднял настроение; м<ожет> б<ыть>, даже несколько вскружил голову. Во всяком случае, не удивительно, что я о нем столько пингу, говорю и думаю. Но я поймала себя и на другом: меня опять потянуло к Институту; и даже студенты, которые так раздражали меня последнее время, стали опять как-то близки. Мне даже захотелось как-нибудь на той неделе пойти на экзамен, посмотреть, как он происходит, как сдал такой-то и такой-то. На этом-то я себя и поймала, и мне стало очень неприятно. «Неужели же я пойду в Институт, когда могу провести время с Юрием?» Прихожу к нему. Он живет теперь на чердаке, комнатка славная, маленькая, в форме трехгранной призмы. И как-то сразу все пошло не так, как раньше. Он мне признался, отчего такой странный был в среду: «Я никак не думал, Ирина, что мне будут так неприятны эти экзамены». А я это знала, и я давно говорила ему об этом. Знала, что будет неприятно; и то, что не хватило силы воли; и то, что мы не идем в ногу, не волнуемся одним волнением и не живем одним желанием; и то, что есть область, где я одна; что есть область, куда он за мной не пошел. А он только в среду это почувствовал. Я вернулась домой в ужасно паршивом состоянии. Вот в такие моменты я могу сжечь весь свой дневник и стихи… А я вместо того, чтобы его успокоить, сказать, что ведь это нас не отделит друг от друга, не помешает, начала говорить как раз обратное, что вот меня опять потянуло к Институту, что скоро начнутся занятия, будут заняты вечера, будем редко видеться и т. д. Оба расстроились. «Есть два выхода, Юрий». Первый — ему как-нибудь только сдать экзамен, догнать меня. Второй — мне бросить Институт. Юрий понял. «Нет, конечно, не бросай, не надо». А я бы могла.
Потом было что-то неумное и дикое. Писать об этом трудно. Я была усталая, кислая и раздражительная. Резко сказала ему: «Оставь!» — и еще что-то в этом роде. Видела, что ему больно. Потом оба молчали. Мы как-то немножко отвыкли друг от друга за эти дни, м<ожет> б<ыть>, это относится только ко мне. Словно отошли друг от друга. И вдруг совершенно глупая и жуткая мысль — вот так мы и совсем можем разойтись. Сказала Юрию, страшно его перепугала. Вообще было глупо. Высасываю трагедию из пальца, из мухи слона делаю. Сегодня день — всего и не передашь. Только поздно вечером, часов в 11, так хорошо успокоились.
Если я завтра выдержу экзамен, все перевернется в солнечную сторону, все будет хорошо. Если не выдержу — только хуже, пожалуй, выйдет еще оттяжка.
Господи, помоги!
9 апреля 1927. Суббота
Была не была! Иду на экзамен. Чувствую, что делаю что-то не совсем хорошее, во всяком случае, сильно рискую. Если Гурвич захочет — может пропустить. Заниматься уже больше не могу. Скоро пойду к Обоймакову. Темные, пустые места в программе еще кое-как осмыслю. В программу даже страшно заглянуть. Иду спокойно, внешне почти не волнуюсь, так как более чем уверена в результате. Только бы уж скорее! Господи, помоги!
10 апреля 1927. Воскресенье. Рано утром
Прежде всего, пошла к Обоймакову и не застала его дома. Немножко обиделась и помчалась к Андрею. «Вы держите экзамены?» «Нет». «Ну, все равно, расскажите мне о Канте». «Кисонька, я и сам ничего не знаю. Вот эти дни буду готовиться». Я чуть не плачу. «Ну, пойду». «Куда?» «Куда-нибудь. Заниматься».
Пришла к Обоймакову. Он сразу на меня накинулся, зачем я не подождала. Уже 6 часов. В 8 экзамен. Сижу на диване с ногами, реву и все повторяю: «Да скорее же, скорее говорите, не успею!» Начал второпях рассказывать мне половину программы и пошли в Институт. Собрались у калитки человек 20. Настроение какое-то необычайное, веселое и дикое. Наконец, начинается экзамен. Гурвич, Эйзенман, Гронский, Милюков[58]. Сидят все вместе за столиком. Перед этим Костя взял да и написал на доске целый список студентов и меня первой. Гурвич смотрит на доску: «Кнорринг». «Нет, говорю, этот список недействительный». «Тогда я по-своему: Блинов». Блинов начинает отвечать. Молчит. «Я подумаю», — и все молчит. Гурвич терпеливо ждет. «Вы лучше придите в другой раз». «Да что такое в другой раз! Все равно больше знать не буду». Настроение в аудитории упало. Никто не хочет идти отвечать. Тут я решительно поднимаюсь и иду. Решила, что если провалюсь, так, по крайней мере, насолю Гурвичу: эффектно начал экзамен! Вытаскиваю билет 15. Тут я сделала глупость: спросила Гурвича, нельзя ли переменить билет. К счастью, он ответил отрицательно. Села. Рядом Лиля «обдумывает» Локка. Начала говорить, так нервничала, что все забыла, путалась в словах, бормотала какие-то бессвязные фразы. Сбивал Гронский своими вопросами, тогда Милюков с его особенной, Милюковской улыбкой — только хлопал его по колену, «Молчите, мол». Один раз даже Гурвич вступился: «Да вы не путайте, дайте договорить». А под конец, когда уже Гурвич сказал «довольно», то все-таки спросил меня, кого я знаю из представителей левеллеров? Это слово стоит в программе, в билете, так что я никак не могла его не знать, а тут забыла. Я говорю, знаю, сейчас, начинаю мучительно припоминать, время идет. «Да я же знаю». Кругом, со всех сторон, начинают подсказывать, это еще больше нервирует. Так и не вспомнила и сказала по подсказке. Вообще, своим ответом страшно недовольна. Можно было бы все это рассказать если не содержательнее, то, во всяком случае, толковее. Правда, многое из того, что я говорила, 1/2 часа тому назад мне говорил Обоймаков. Иду на место. Подходит Обоймаков: «Ну и молодец же вы!» Выходя в коридор, прохожу мимо профессорского стола, смотрю: «Кнорринг — 14». Я так и ахнула! А настроение какое-то малорадостное. Не так представляла я себе этот момент. Приезжаю домой — Юрия нет. Я начала рассказывать и расплакалась, такое у меня впечатление, как будто я провалилась. В одиннадцатом часу пришел Юрий, оказывается — ездил в Институт.
Сегодня вот почему-то соскочила в такую рань. Кажется, спать лягу. Что-то все то же, да не то.
2 мая 1927. Понедельник
Вот давно не писала. Как давно было все то, что я писала в прошлый раз. Как далеко.
Я больна. У меня сахарная болезнь и, очевидно, уже давно[59], еще до экзаменов. Но я только в прошлый понедельник обратила на это как следует внимание и обратилась к мадам Дельбари. До этого я обращалась к Манухину, но с легкими все было благополучно. Теперь я сижу на строгом режиме. Только второй день встала, раньше спала целые дни. Каждый вечер приходит Юрий. Тоже переменился, бедный, страшно нервничает.
Манухин говорит, что все это у меня на нервной почве.
Писать трудно, а так много хочется написать.
19 мая 1927. Четверг
Хорошо, что нас миновали
Неспокойные, трудные дни…
А если так, то стоит ли о них писать?
7-го <мая>, в субботу я легла в госпиталь и пробыла там 8 дней. L’hopital de la Pitie — в Париже, далеко отсюда[60]. Было мило там и, надо отдать справедливость, хорошо, хотя последние дни я много плакала. Первую ночь я не спала, нервы шалили. На другой день меня перевели из общей палаты в маленькую комнату, где я и пролежала до четверга. Там было совсем уж хорошо, тихо, спокойно. В палате были только больные. Особенно сразу же меня поразила одна, № 5, больная только сидит на кровати; ложится, совсем желтая, сухая, и круглые сутки стонет: «О, la, lа. О, lа, lа…» И когда совсем изнемогает от боли, в каком-то предельном отчаянии хлопает себя слабыми руками по ногам. Потом ей стало лучше, а вчера вечером она умерла. В № 1 — красивая молодая дама. Стриженые волосы, красивая лента в них. Первые дни лежала неподвижно, потом ей стало легче. Днем ничего, а по ночам у нее бессонница, и — чуть вечер — она начинает громко разговаривать и плакать: «Maman, viens ici»[61] или «Je me sens mourir»[62]. А жалкая. «Madames avez pitie de moi. O, comme c’est»[63](нрзб одно слово — И.Н.). Вечерами трудно бывало.
Пока я была в маленькой комнате, я их всех мало знала, а когда меня перевели в общую комнату, у меня открылось большое поле для наблюдений. В первый раз я так близко увидела страдания. Такие страдания, такие болезни, что просто жить страшно стало. А сестры, сиделки, доктора — все такие милые. Старшая нашей палаты m-lle Marcelle — так прямо очаровательное существо. Несколько раз приходили доктора со студентами, и однажды я выслушала целую лекцию о том, что такое диабет. Жаль только, что мало поняла. Вообще, вот тут-то и пришлось пожалеть, что не знаю языка. В этот же раз я что-то невпопад ответила профессору и, кажется, ввела в заблуждение всех студентов.
Первые дни все было хорошо, даже не было скучно. А потом, когда начала поправляться, наступили эти беспокойные, жуткие дни.
В четверг утром привезли одну тяжелобольную и положили ее в маленькой комнате, а меня перевели в общую палату, в уголок. В этот же день Marcelle сказала мне, что диабет почти никогда не излечивается совсем, что вспрыскивания придется делать несколько лет, а то и всю жизнь, режим соблюдать тоже. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, я плохо поняла. Только я расстроилась и на приеме в первый раз плакала. Вечером привезли еще двух больных, и одна из них долго и неистово, полным голосом кричала. Приходили к ним доктора. Была какая-то суматоха. Спать я не могла. Потом все прошли к больной в маленькую комнатку и закрыли дверь. Часов в 11 моя соседка сказала мне: «Elle est morte»[64]. Я отнеслась к этому довольно спокойно, умерла, так умерла, ее и привезли уже в тяжелом состоянии. Но когда все ушли и потушили свет, мне стало как-то неприятно. Силилась заснуть, повторила бесконечное число раз «Соловьиный сад» и «Куликово поле» и чуть задремала. Меня разбудил приближающийся скрип колес. Я сразу поняла — тележка за трупом. И зажмурилась. Слышала, как тележка проехала через всю палату и остановилась около маленькой комнаты. Потом видела — закрытыми глазами — как зажегся свет в ней. А моя кровать как раз около маленькой комнаты, только дверь в нее с другой стороны, но видно. Шаги, потом слышала, что что-то стукнуло: положили. И затем скрип мимо моей кровати к двери. Я невольно открыла глаза и видела белую спину санитара. А потом долго слышала затихающий скрип колес… Этой ночи я до сих пор не могу спокойно вспоминать. Всю ночь я не спала.
Смотрела на завешанный огонек в дежурной комнате, недремлющую сиделку в ней и мучительно ждала каждого нового боя часов: ближе к утру, но до утра оставалось еще 6 часов. О, это были мучительные часы!
Напряженно думала о Юрии, перебирала в памяти его последний визит в среду. Думала о том, как мы будем жить вместе и как вот в такую трудную бессонную ночь я его разбужу и скажу, что мне страшно, и он обнимет меня и успокоит, и станет так хорошо и не страшно. Слышала, как било 3/4 пятого, и с этой мыслью о Юрии заснула. В 6 проснулась и больше уже спать не могла. Следующий день был тоже тяжелый. Бессонная ночь совершенно измотала нервы. Казалось, что так больше нельзя, что надо как можно скорее выбраться отсюда. Еще казалось, что жизнь уже сломана, что того счастья, которое представлялось таким возможным, — никогда не будет, что Юрий стал другим, что между нами уже нет прежней близости и…и…и я плакала весь день. На беду — и доктор не приходил. Написала Юрию какое-то отчаянное письмо, но не успела отправить — вечером пришел доктор и сказал, что в воскресенье я могу выписаться. Должно быть, так всегда бывает в жизни: как дойдешь до какой-то последней черты, за которой, как кажется, ничего уже нет, — хвать, что-то такое и выручит.
И вот я в воскресенье приехала домой. Сплю спокойно, а нервы шалят. Каждое утро езжу в госпиталь на пикюр[65]. На той неделе будет консультация у доктора. Чувствую себя бодро. Сумасшедше прибавляю в весе (напр<имер>, 1 кг 300 гр в день!), строго соблюдаю режим. Все как будто шло хорошо. А вот сегодня мне в госпитале сделали анал<из>, и оказалось, что опять есть и сахар, и всякие гадости. У меня так руки и опустились. Господи, как хочется опять быть здоровым, нормальным человеком! Будет ли это?
Но, если у человека отнимают правую руку, он все-таки продолжает жить, как-то приспосабливается обходиться левой. Я решила жить так, чтобы болезнь мне не мешала. Об Институте думать нечего. И лучше о нем совсем не думать, только расстраиваешься. Личная жизнь точно оборвалась. Плохо, что мы с Юрием совсем не бываем одни, поэтому наши встречи всегда как-то полуофициальны и несколько натянуты. И когда еще мы встретимся по-настоящему? Об этом тоже лучше, может быть, не думать. Но у меня — вот — стихи, и вот я решила снова стать поэтессой. М<ожет> б<ыть>, это самое верное мое дело. Сегодня Папа-Коля дал одно стихотворение в «Новости». И еще мне хочется дать штуки две в «Современные записки». Будут какие-то волненья, ожиданья, хоть некоторое время будет, чем жить. Да и нельзя так, без боя, сдаваться. Потом буду читать, только бы в госпиталь опять не ложиться.
23 мая 1927. Понедельник
Вчера я в первый раз почувствовала себя совсем здоровой. Мы с Юрием ходили в лес. Попали под дождь и град, закутались оба в его плащ, стали под густой липой и смеялись. Потом расстелили этот плащ на более сухом месте, сидели, валялись. Было хорошо, как давно уже не было. Юрий стал опять прежним, и, вернее, не Юрий, а я; и поцелуи были какие-то прежние, и что-то новое было во всем этом. Почувствовала, что счастье будет, Юрий тут, Юрий близкий, Юрий любит. И еще почувствовала: здорова. Лес после дождя был такой красивый, и так хорошо пахло; и совсем я не устала, не смотрела неподвижно в одну точку, и не было трудно — лень как-то — говорить, произносить слова. И даже вдруг побежала, полным ходом, по поляне, вырываясь и увертываясь от Юрия. В голове вихрем: здорова!
Стало окончательно ясно, что все мои госпитальные мысли о Юрии, когда мне казалось, что он стал каким-то другим, что между нами нет и не будет прежней близости — все это не что иное, как кошмар диабетика. Вчерашний день меня в этом окончательно убедил. Боже, как все это было глупо! А ведь и Юрий нечто вроде этого испытывал, только более здраво смотрел на дело. Как-то вечером мы сидели в моей комнате у окна, где нас из той комнаты не видно, Юрий на сундуке, я на окне. Он тихонько гладил мне колено, потом вдруг отдернул руку и откинулся. В лесу он мне сказал: «Знаешь, Ирина, раньше, когда я тебя вот так трогал, ласкал, у меня никогда не было такого чувства, что это дурно, как будто я самого себя трогал. А тут вдруг мне показалось, что тебе это может быть неприятно. Даже как-то неловко стало». А вчера мы были самыми близкими, как во время экзаменов.
Однако я совсем не поправляюсь. В госпиталь езжу каждое утро, несколько волнуюсь. Прихожу сегодня — Marcelle в палате нет, стала делать себе анализ. Сначала на сахар. Хоть и плохо я в этих реакциях разбиралась, но во время кипяченья поняла, что сахар еще есть. Marcelle сказала, как и вчера. Мало.
Начала делать на «acetone»[66], и такая бестолковая, до сих пор не запомню, из какого пузырька капать надо. Так и сейчас не знаю. Приходила сестра — показала. Как и вчера, этой гадости уже нет. Так что, с этой стороны ничего плохого нет. Пошла взвешиваться, похудела на 250 гр. Немного, при моих скачках, но все-таки. С нетерпением жду завтрашнего утра — поехать в госпиталь, сделать анализ, взвеситься. Вообще я теперь живу от утра до утра, и по-прежнему центром всего является мое здоровье. Боже мой, каким прекрасным мне вчера показался мир, когда я почувствовала, что здорова. Пусть это не верно, не точно, но ведь это значит, что я поправляюсь, ведь это в первый раз, за сколько месяцев, я себя так почувствовала.
Я помню, в госпитале лежала одна больная, лежала уже два месяца; у нее был страшно вздут живот, и на ноге — твердая шишка. И вот однажды пришел доктор, проткнул одну из шишек, вставил трубку с кишкой и из нее вытекло, не помню, 15 или 20 литров жидкости. И все. И через несколько дней она выписалась. Боже, как она радовалась! Смеется, хлопает в ладоши, а руки такие слабые, как плети, и всех целует, плачет… Так вот, и у меня настроение близкое к этому. Сегодня же немножко не то, но вчера! Как хорошо было вчера. Ведь сколько месяцев — считая с января, когда причина была неизвестна. Что-то будет завтра? А в среду консультация.
29 мая 1927. Воскресенье
Мне казалось, что позавчера я написала хорошее стихотворение. Я даже хотела послать его в «Современные записки». А Юрий отнесся к нему более чем равнодушно. Символики не понял, звуковых повторений не заметно. Когда месяцев 8 тому назад Костя спросил меня, к кому ревновать, я сказала: «Только не к Софиеву, ведь он — поэт». Потом мы с Юрием много смеялись над этой фразой, а теперь я опять возвращаюсь к ней. Было бы лучше, если бы он не был поэтом. Это, конечно, очень хорошо, что он так понимает поэзию и чувствует ее так же, как и я, это нас только сближает; но сам он мог бы и не писать. Зависть? Это чувство свойственно каждому поэту… Ревность к Мамченко — в прямом и в широком смысле? Мне трудно в этом разобраться. Только с тех пор, как в первый раз в Bolee Мамченко пришел в восторг от его стихов, какое-то равновесие было нарушено. Вот вчера он был у Мамченко.
На этой неделе я пойду в Институт.
31 мая 1927. Вторник
Жизнь моя замкнута в точном кругу: Мамочка, Папа-Коля, Юрий, затем госпиталь. Марина, моя бывшая соседка:
— Cava?
— Сa va bien.
— Cа fait bon temps.
— Ah, oui, il fait bon temps.
— Avez-vous du sucre aujourd’hui?
— Oui, j ’ai en traces[67].
Дома разговоры почти те же.
— Ну, как?
— Ничего.
— Вес?
— Минус семнадцать.
— Сахар есть?
— Traces[68].
Потом молчим; еще разговор о том, отчего бы это мог убывать вес и появиться сахар. Приходит Мамочка — и опять все сначала. Иногда приходит Юрий.
— Ну, как у тебя дела? Сахар?
Потом длинное и тягостное молчание. Иногда ходим гулять. Тогда бываем нежны и ласковы.
Мне хочется разных людей, других разговоров. А вернее — не других людей, а этих же самых в другой обстановке. Ведь зимой, когда я жила полной жизнью, я видела Юрия каждый день и оставалась с ним вдвоем — мне было его достаточно, и часто я бросала других, чтобы быть только с ним. Впрочем, я пишу уже какую-то чепуху, как будто бы я сейчас променяла бы Юрия на каких-то других. А людей видеть мне хочется, каких-нибудь. С Пасхи каждый понедельник ждала Сергея Сергеевича, — намекал, что зайдет. Собираюсь сходить к Кольнер. Пошла бы и к Марии Андреевне, и к Кругликам… К кому-нибудь. Так вот хочется новых людей, поговорить бы! Все равно, о чем, хотя бы и о болезни.
Изо дня в день не только разговоры, даже мысли одни и те же: что покажет завтрашний анализ? Все. Что еще осталось сегодня? Изо дня в день. Почему я назвала себя счастливой? Почему вот теперь? Зимой я будто не была счастливой, а теперь так настойчиво заговорила о своем счастье. Ведь я сейчас во много раз несчастнее, чем была зимой. Верится, что буду счастливой. Вот эту-то веру я принимаю за счастье. Какое это жуткое слово — счастье. Я хочу Юрия, живого, любимого мною — и душой, и телом; а вовсе не какого-то там «счастья», «быть счастливой». Мне все равно — быть счастливой или быть несчастной, только быть с ним. Вот эта-то мысль и сделала меня счастливой. Сейчас? Как глупо.
Хочется жаловаться. Долго и тихо жаловаться — что Юрий сегодня не пришел, что у меня опять появился сахар, что я не уверена в том, верно ли я делаю анализ на acetone, что мне хочется круассанов, и бриошей, и просто хлеба с маслом, что испортилась погода, и идет дождь, что мне не хочется делать fanior[69], что мне вообще ничего не хочется сейчас. Хочется, вот, курить, — сколько времени не курила, — а папирос нет; хочется написать хорошее стихотворение, получить письмо — никто не пишет. И опять сначала: Юрий должен прийти и не пришел. А пришел бы, молчали бы и не знали, что делать, опять появился сахар… Изо дня в день.
А я настойчиво называю себя счастливой. Очевидно, надо что-то изменить, надо сделать жизнь какой-то другой — без болезни и без Юрия, т. е. насколько возможно забыть о том, что я больна, и не думать с такой настойчивостью об Юрии, о том, когда мы будем вместе. Постоянный страх — а не появится ли сахар? — только расстраивает здоровье. А такие мысли о Юрии приведут к тому, что я не выдержу, мы оба не выдержим, и я отдамся ему. Впрочем, я этого не боюсь. М<ожет> б<ыть>, даже я этого хочу. И у меня есть какое-то предчувствие, что так и будет. Я верю в то, что я буду его любовницей, и не верю, что буду женой. Верила, хочу верить, только этим и живу, и не верю.
Вот я сказала что-то страшное, то, что впервые почувствовала в госпитале и боялась оформить в слова, что после стараюсь опровергнуть, чего боюсь больше всего и не верю в то, что мы будем мужем и женой. Почему? Ну что нам помешает? А вот, может быть, болезнь помешает или еще что-нибудь. От этих мыслей у меня начинает болеть голова, и мне не хочется ни лечиться, ни заниматься. Ничего. И когда меня Мамочка спрашивает — Папа-Коля никогда не спрашивает — о том, когда мы думаем венчаться и где собираемся жить, я всегда испытываю какую-то неловкость и бормочу что-то неопределенное. А я называю себя счастливой. Потому что я почти официально невеста. И потому что мне этого хочется.
2 июня 1927. Четверг
Сегодня утро было хорошее, т. е. пропал сахар, прибыла в весе. Возвращалась веселая. Думала даже пойти к Наташе, да дождь не перестает. Погода мерзкая. А я стала какая-то совсем спокойная. Два последних дня были каким-то кризисом. М<ожет> б<ыть>, потому, что был сахар; отсюда такое состояние. А сегодня я уже спокойная. Только скучаю. Ну, до того скучаю. И читать уже не хочется. Вот пойти бы куда, поговорить.
Вчера были с Папой-Колей на выставке картин Анны Андреевны Волхонской (Anna Duchesne)[70]. В живописи я профан, поэтому говорить не буду, только ее портреты мне, действительно, понравились очень. Приходили художники, внимательно разглядывали, долго рассуждали о какой-нибудь мелкой детали и говорили о непонятном. Точь-в-точь, как поэты: прицепятся к какому-нибудь эпитету или цезуре, а главное-то и не замечают. Только одну разницу я заметила: художники и в глаза и за глаза называли Анну Андреевну талантливой, хвалили картины, а что б поэт про поэта хорошо сказал — не слышно. Один раз только я слышала — Мамченко о Юрии.
Из всего Сфаята (как мне кажется — из всего) только три человека начали как-то пробиваться в своей отрасли: Волхонская, Жук и я. Волхонская устроила свою первую выставку. О ней, я вчера слышала, говорят, как о большом таланте, и возлагают большие надежды. Мария Андреевна еще в консерватории, но уже выступает в салонах и концертах, где, по ее словам, имеет головокружительный успех. Я тоже время от времени даю о себе знать. Насчет успеха и «возлагания надежд» — промолчу. Кажется, кроме Демидова да меня самой, никто никаких надежд на меня не возлагает. А я все еще не могу угомониться. Все еще мечтаю когда-нибудь сборник издать. Для меня сборник то же, что для Анны Андреевны — выставка и для Марии Андреевны — ее первый концерт. Хотя, пожалуй, эти вещи — книжка, выставка и концерт не совсем равноценны. Книжки издаются несколько раз в жизни, выставки бывают приблизительно так же редко, а концерты и ангажементы случаются куда чаще. А успехов внешних, более осязаемых, выпадает всего больше именно здесь.
Впрочем, что это я пишу? Уж не завидую ли? А м<ожет> б<ыть>, и завидую. От Юрия вчера получила письмо. Нездоровится… раскис, не мог прийти… Я уже не огорчалась. Хуже было — я как-то не поверила. Всегда он раскисает и всегда ему кажется, что он болен. Ему не то что не хотелось прийти ко мне, а так, лень стало, дождь напугал. Да и не велика радость сидеть против меня и молчать, и перелистывать книгу, и чувствовать какую-то неловкость, и чувствовать, что все это не то, что было, что тут есть какая-то фальшь, что оба мы это видим, и обоим нам не по себе. Я его и не осуждаю. Только от письма его повеяло чуть-чуть холодком, неискренностью.
Он словно не понимает или не хочет понять, что такое положение не только тяжело, но и страшно, опасно для нас обоих.
Днем все хорошо. А к вечеру — такая тоска. Когда я перечитываю страницы дневника, посвященные Косте, мне становится всегда чуть-чуть неприятно. Начинает казаться, что я и Юрию пишу такими же словами, чуть ли не теми же фразами, может быть и правда, что
У муки столько струн на лютне,
У счастья нету ни одной.
Ведь когда я писала о разрыве уже, о своей тревоге и боли, слова какие-то другие нашлись, их не спутаешь. А вот, например, о дне первого поцелуя совсем одни и те же слова: «Я не знаю, люблю ли я его, но мне страшно его потерять». Если кому-нибудь прочесть мой дневник, он, наверное, подумает: «Вот, дрянь девчонка! Крутила с одним — не вышло, принялась за другого. И ловко она врать умеет». И нет таких слов, чтобы передать правду.
7 июня 1927. Вторник
В воскресенье, на пикнике, поняла, что если бы не было семи последних месяцев, Мамченко мог и не пройти мимо моей жизни, мог бы сыграть в ней какую-то роль.
Мы пробирались в чаще глухой тропинки. Впереди всех я, потом меня догнал Мамченко. Что сказал мне — не помню. Только помню, что вдруг заговорила сама, заговорила о том, как хорошо вот идти, идти. А когда на поляне все смешались и потом опять пошли в лесу к озеру, — и я опять впереди всех, — вдруг поняла, что хочу, чтобы меня опять догнал Мамченко. А на обратном пути в Севр мы опять шли впереди вдвоем. Он говорил о том, что я очень замкнутая, что ко мне трудно подойти, что мне самой тяжело, что я всегда в маске, и так как я прячусь сама от себя, от своих настроений и как никогда от ощущения какой-то огромной силы, которая зовет меня, мне хочется колотиться головой об стену. Майер спросила: «Кнорринг, отчего вы всегда молчите?» «Но ведь вы тоже молчите». «Да, и мне очень тяжело». «Мне тоже тяжело».
Юрий прав, что все они ко мне хорошо относятся. В сущности, за все два года мы в первый раз видели друг друга и разговаривали не как «поэты». А все-таки и в воскресенье я это еще раз почувствовала — я среди них чужая.
Вчера была у Юрия. В первый раз после Пасхальной ночи. Конечно, я знала, что эта встреча не будет похожа на все остальное. Я почему-то, вероятно, предчувствуя эту необычность, даже дома не сказала, что иду к нему, — «удрала». Мы встретились, словно в первый раз после Пасхи. И спустя после каких-нибудь полчаса нежных слов и взглядов о прощении — что-то дикое, сумасшедшее, безумное. Он бросился меня целовать, повалил меня, кусая мне губы, лежал на мне, трогал меня всю, всю, целовал… Я не стала женщиной, нет. По я хотела этого. Только раз я видела его лицо, перекошенное страстью… Потом было стыдно, старалась скрыть лицо, не смотреть, а потом, крепко прижавшись к нему и обхватив руками его шею, заснула. Сон успокоил, могла прямо и просто посмотреть ему в глаза. Он спрашивал: «Любишь? И таким любишь? Я тебе не противен?» Теперь его лицо было бледным, измученным и чуть-чуть печальным. Я почувствовала, что я в этот момент сильная, что мне надо успокоить его. Улыбнувшись одними губами, сказала: «Шалый ты». Этого было достаточно, чтобы открыто и ясно смотреть друг на друга. Я встала, посмотрела в зеркало, на свои искусанные, распухшие и слегка кровоточащие губы, и улыбнулась уже не одними губами. Юрий так скоро не успокоился. Я сидела на кровати около него. Он спросил: «Ну, говори. Что-нибудь говори, только не молчи». А меня охватило состояние какой-то предельной усталости и было трудно говорить. Я гладила его руки, смотрела в лицо и не могла произнести даже одно слово «милый». А ведь ему было бы достаточно и одного этого слова. Потом, когда собирались уходить, развеселились оба. Домой шли через лес, много дурили, смеялись, и нам было хорошо. О происшедшем говорили просто и весело, и я сказала: «Шаг вперед». «Да, близко к цели». Пили чай вдвоем. Он вынул свою тетрадку стихов, я говорила ему о «Шуте». Он вдруг стал говорить о давно задуманной, но еще неясной поэме «Мыслитель». И все вместе: новый синий пиджак, мундштук в губах, какое-то новое в нем спокойствие, ровность движений, уверенность и эти слова о задуманной поэме, все это сделало его каким-то новым. Я поняла — Юрий будущего. Так иногда бывает: смотришь на человека и вдруг ясно, до отчетливости, увидишь, каким он будет через несколько лет.
Потом читал мне «Шута». И опять, как семь месяцев назад, он сильно взволновал меня. И мы стали совсем близкими, так, как, может быть, еще никогда не были и какой-то новой и хорошей близостью. Вот почему, когда я вспоминаю вчерашний день, мне не только не стыдно или хоть неловко — мне радостно.
Возвращаясь из госпиталя (вес — плюс 200 грамм, анализ — о-го-го!), вдруг ощутила в себе необычайную растущую силу. Поняла (необыкновенно ясно), что я возвращаюсь к жизни, что немощь — физическая и моральная — изжита.
И еще поняла, что дойду К настоящей, единственной цели.
Я не знаю, что со мной делалось. Хотелось громко петь, кричать, выкидывать чудовищные антраша.
Как бодрящий напев Марсельезы,
Этот бешеный к жизни призыв.
Тут-то я и вспомнила до мельчайших подробностей вчерашний день. Тут-то и началось, может быть, впервые — осознание, что жизнь, действительно, прекрасна, что бояться нечего.
И за ночью последней тоски
Есть звериная радость рассвета.
Это хорошо: «звериная радость рассвета». И назвала это «Воля к жизни»[71].
14 июня 1927. Вторник
Как давно, когда я писала прошлый раз. Почти неделя. Почему за это время я не записала сюда ни одной строчки?
Что же было? То был вторник. «Бодрость». «Воля к жизни».
Среда. Ждала Юрия, хотя в понедельник сама говорила ему, чтобы в среду приходил на «День русской культуры» в Сорбонну. Но надеялась, что все-таки догадается посмотреть газету. Не догадался. Не пришел.
Четверг. Были на «культуре». Юрий не был, не смотрел газеты, все напутал и приходил ко мне. В Сорбонне опять почувствовала, что я еще не настоящий человек. Последние дни у меня было очень нервное состояние (есть сахар), и мне было трудно спокойно сидеть на месте: перекидывала ногу на ногу, ворчала, хотелось и хотелось спать, трудно было слушать. От всех 6-ти речей[72] не осталось ничего. В концертном отделении вся нервозность и сонливость прошли. Когда пел Попов, а потом Липковская — меня охватило состояние, близкое к восторгу. Состояние редкое.
Пятница. Был Юрий.
Я пишу только о вечерах, потому что дни слишком похожи один на другой. Стараюсь как можно позже вернуться из госпиталя, чтобы сразу начать жарить себе бифштекс к 12-ти. Стараюсь дольше завтракать, читая. Потом изобретаю, чем бы заняться до 2 1/4, когда можно начинать варить капусту. Одним словом, стараюсь как-нибудь провести день к вечеру. Не потому ли, что скоро ночь и утро? Иногда бывают, накатывают припадки острой неврастении. Места себе не нахожу. Дрожу, как в лихорадке. Хочется бить стаканы, швырять все, что попадется. Валерьянка не помогает. Помогают орехи — грызть с каким-то остервенением, пока в горле не запершит, тогда успокаиваешься.
Так вот, в пятницу пришел Юрий. Ходили в лес. После нервного припадка долго была вялость и усталость. Нашли тихий уголок и валялись, в волосах — распущенных после головомойки — было много потом прошлогодних сухих листьев. Была пассивной. Понемногу охватила страсть. Почему Юрий не взял меня тогда? До этой последней грани осталось уже так немного. Тогда в лесу я мысленно упрекала Юрия — в чем только — не знаю: в нерешительности, в деликатности, в трусости, в бережливости? Может быть, он и прав, не надо.
Суббота. Его не было
Я пишу не только об одних вечерах, но вечерах, связанных с Юрием. Только с ним одним.
Он должен был быть или в РДО, или на вечере у поэтов. В РДО он не был уже 7 месяцев, но я знала, что пойдет к поэтам. Обо мне не было и речи, как-то обоим было ясно, что не пойду. Знала, что он будет выступать. Может быть, это-то меня больше всего и удерживало. Мелкая, литературная зависть. А ему, конечно, хотелось, чтобы при этом первом его выступлении была я. Тоже, может быть, мелкое литературное тщеславие: ведь он имеет большой успех.
Наконец, воскресенье. Из госпиталя поехала на Daru[73], Троица ведь. Да и не была я там никогда, только в ограде. Чувствовала себя сильной и легко простояла всю службу. Пели уж очень хорошо. И настроение стало какое-то хорошее, светлое, праздничное. Около дома меня встречает Юрий, а дома сидят Мамченко и Майер.
Пошли в лес. Мамченко говорил долго и довольно путано, но горячо и много — об осени, о дожде, как о поре, когда отдаешь самому себе отчет о себе. Все это он вывел из моих слов, сказанных в прошлый раз. Я слушала с интересом, но сама не проронила ни слова. Должно быть, ему трудно было со мной. Недаром он на вечере спросил Юрия: «Вам, наверно, тяжело иногда бывает с Кнорринг, она такая замкнутая?» Валялись в траве. Юрий прав: они ко мне хорошо относятся. Появилась даже некоторая интимность и откровенность. Юрий в азарте рассказал, что «Ира начинает увлекаться Мамченко». На что я без всякой обиды и досады улыбнулась. Юрий после пожалел об этих словах, но жалеть было нечего.
Время было уже много, и надо было вечером торопиться на «День русской культуры» в Trocadero[74]. А Юрию, как назло, надо было разглаживать какие-то складки на брюках. Мы даже разругались, т. е. это я дала волю своему раздражению. В полчаса загнала его из Медона в Севр. Сама устала, но молчу. Пусть отвыкает от своей врожденной привычки всюду опаздывать. А когда наши уже ушли, а мы задержались, вдруг почувствовала какую-то новую близость к этому большому ребенку, этому «человеку без масштаба», как определил его Борис Александрович. Начался «День русской культуры» со скандала. Во вступительном слове было «20 расстрелянных»[75]. Из публики кто-то крикнул: «Надо встать», и весь театр поднялся. Только один субъект в одной ложе не встал. Раздались крики: «Это коммунист! Вон! Долой!» Кое-как удалось угомонить, а в антракте дело дошло до мордобоя. Разъяренная толпа, безумная в своей ярости, через головы и стулья лезла в ложу, била по физиономии под громкие аплодисменты. Коммунисту грозил самосуд. Дама, бывшая с ним, зажимала ему рот рукой. Момент был жуткий. Вызвали полицию. Очевидно, под впечатлением этого скандала весь концерт не произвел на меня ожидаемого впечатления.
16 июня 1927. Четверг
Такая тревога! Тревога за себя, за Юрия, за нас обоих. Разве можно с последней искренностью сказать, что ничего не произошло, что все осталось по-старому? И разве Юрий не живет теперь новой жизнью, разве он не видит новых людей, которые заставляют по-новому биться его сердце? Было время, было, когда мы жили одной жизнью, одним ритмом. Может быть, это было и плохое время для нас. Мы жили любовью — и только любовью. А теперь Мамченко — Мамченко лично — и весь этот круг перевернули его (Ю.Софиева — И.Н.). А я не двинулась. Юрий только теперь начинает понимать то, о чем я ему давно говорила. Я говорила, он тогда словно не понимал, что ему придется дотянуть меня до него. Я говорила об этом долго, он отвечал какие-то глупости о том, что никуда тянуть не надо. Я уже тогда понимала нашу неравноценность, он глупел от любви, не понимал. И теперь я боюсь, что у него не хватит на это сил. Тем более, что ревность происходит теперь уже не по нему, а по Виктору. Юрий начинает даже несколько терять самого себя. Доходит до смешного, он иногда даже в жестах копирует Виктора. Но не в этом дело. Очевидно, рядом с «ними» я проигрываю. Юрию это неприятно. Ему теперь надо, чтобы я была немножко как Майер, которая живет головой и может рассуждать о сущности бытия, или как Наташа Борисова, которая может говорить какие-то умные слова о поэзии. Да и я сама стала взрослая, уже не девочка, перед которой он становился на колени и говорил: «Так бы взял я тебя на руки и пронес мимо всего темного». Теперь хочется большего, и это у него прорывается. Все чаще он говорит мне о том, что я не над чем не работаю, ничего не читаю и т. д., что он был рад, когда Виктор на прошлой прогулке говорил со мной на философские темы, — и в то же время проскальзывает вполне откровенное беспокойство. И только когда я начинаю — с досады, что ли — плакать, он опять становится по-прежнему ласковым, нежным, от того, что я делаюсь прежним «чуть-чуть» ребенком». Дальше, больше. В прошлый раз он вдруг начал говорить о том, что нельзя строить счастье на одном только чувственном влечении. Это он говорит мне?! Когда меня больше всего пугало именно то, что у меня почти отсутствует чувство, тот момент в любви, момент страсти. Не самому ли себе бросил он это предостережение? Ведь если я и хочу иногда физического сближения, так больше всего потому, что за этой последней гранью и будет какая-то последняя близость, как мне кажется. Говоря грубо — хочу крепче привязать его к себе. Вероятно, так разлюбленная жена хочет ребенка.
25 июня 1927. Суббота
Господи, какое счастье — жить!
С тех пор, как я писала в последний раз, произошло много. Целая гамма чувств и настроений. Прежде всего, я показывала
Юрию прошлую запись. И так радостно и тепло стало на душе. И у него тоже. И все тяжелые мысли, которые приходили в голову нам обоим, сразу разлетались. Радостно стало. После этого, кажется, было воскресенье. Ссорились. Началось с того, что мы собирались идти в лес вдвоем, а к Юрию пришли Мамченко и Майер. Это бы еще ничего, но зачем-то нужно было заходить за Наташей Кедровой[76], а у той своя компания, увязались мамаши…[77]
Еще пока шли к Кедровым, мы с Юрием так поругались, что я хотела идти обратно. Настроение было испорчено на весь день. В лесу мы с Майер ушли в чащу, обеим было как-то тяжело на людях. С Юркой не разговаривала, старалась держаться дальше. Оттуда, из лесу, Кедровы пригласили всех к себе. Идти не хотелось, мы с Майер под каким-то предлогом увильнули, послали Юрку с Виктором, а сами пошли к Юрию, начали варить картошку. Потом пришли те, и вечер провели в мирных и бурных разговорах о поэзии. Я что-то сцепилась с Мамченко. С Юрием примирились.
Однако и на другой день настроение было скверное. Чувствовала, что была не права, что просто срывала на нем свое настроение. Пошла к нему, его еще не было, прибрала комнату, и на душе было даже мирно и хорошо. Он, конечно, страшно обрадовался. Я торопилась уходить — была работа дома, ведь и пришла я только для того, чтобы сгладить неприятное впечатление от воскресенья. Пошел меня провожать, шли лесом. Хорошо все это было. А то утром я уже такие грустные стихотворения писала:
Я не в силах сказать: «Если надо — уйди
Далеко. Навсегда. Без возврата!»
В самом деле, было такое чувство, что он уходит от меня или что это нужно сделать, для него же нужно. Однако, тогда же я почувствовала, что -
Все равно ты не можешь меня разлюбить,
Никогда не полюбишь другую.
Уже давно, с того самого дня, пожалуй, эти настроения стали смешными. В четверг-собрание в Bolee. Тогда же в «Посл<ед-них> Нов<остях>» напечатали мое стихотворение «Пилигримы»[78]. Сильно меня удивило то, что Демидов забраковал мое «Векам на смену!». И знала, что поэты к этому перелому в моей жизни отнесутся сочувственно. Юрия в Bolee не было. Мамченко пришел позже. Сидела рядом с Очерединым и играла с ним в «крестики», вошли оба в азарт, как вдруг слышу голос Ладинского: «Ирина Николаевна, может быть, вы начнете?» Уставилась на кончик карандаша и начала:
Облокотясь на подоконник[79],
Сквозь сине-дымчатый туман…
Как и ждала, оно было встречено сочувственно. Фохт отметил этот период в творчестве и приветствовал его. Ладинский сказал, что «Ирина Кнорринг вышла из своей девичьей комнаты на большую дорогу». Какая-то дама заявила, что имена собственные, а особенно Линдберг с Чемберленом, не идут в поэзию. Адамович заступился, и на эту тему загорелся спор. Многие в тот вечер говорили сладкие слова о «Пилигримах»; все находили, что это «лучшее», и только Браславский заметил: «Нет. Хорошо, но другие лучше. Вы ведь знаете — тех ваших стихов многие, ну, прямо не переваривают. Я всегда за вас заступался. Я очень люблю ваши стихи. Вы подумайте, ведь вы единственный поэт, который пишет о себе. А это так ценно в поэзии». И он прав, тысячу раз прав… И пусть все, даже Юрий, будут приветствовать мой поворот от субъективной лирики к объективной, все равно — я знаю, что это не мой путь, что я тираню сама себя, мне не надо покидать мою милую «девичью комнату», которую многие так ненавидят. Пусть меня ни один поэт не считает за настоящего поэта, пусть меня ненавидят, я буду писать о том, что мне близко и что меня волнует. А волнует меня не разум, не философия, а сердце.
Вчера была у Юрия. Оба мы долго ждали этот день, и, конечно, знали, чем он кончится. Но — тут я подошла к такой области, о которой писать не умею. Не умею. Слова тут ничего не скажут. Одно только я почувствовала, что после вчерашнего — мир стал шире и радостнее, а нас с Юрием уже почти ничто не разделяет. Стыдно? Нет, нисколько. Один момент было какое-то раздражение. Почему нет? Боится? Бережет меня? Только потом я оценила эту сверхчеловеческую силу любви, которая заставила Юрия в самый последний момент сказать: «нет», когда мы были охвачены одним безумием, одной страстью, когда я шепнула ему: «не бойся», и когда оставался один только момент до того, чтобы стать — по Розанову — Богом. Может быть, Розанов и не прав, но этот момент страсти был прекрасен.
26 июня 1927. Воскресенье
Сегодня мы с Юрием лежали в одной постели.
А дома полный разрыв дипломатических сношений.
29 июня 1927. Среда
Вчера я свалила с плеч большую тяжесть, хлопотала о том, чтобы мне не платить 215 фр<анков> в госпитале. Сделала все возможное, и опять мир стал чист и безоблачен. Ничто над душой не висит, легко так. Опять я могу остаться наедине с мыслями о Юрии. Боже, какое счастье! Вчера приходила Мария Андреевна, все говорила о своих успехах, и мне стало как-то неприятно. Я не настолько люблю ее, чтобы искренно радоваться ее успехам, и было досадно на себя, что я-то за этот год ровно ничего не сделала. Успокаиваю себя тем, что занята личными делами. В самом деле, для Юрия, для него-то, милого, обещаю, я могу бросить все. А поэзия уже давно отодвинута не только на второй, но и на третий план.
1 июля 1927. Пятница
Сегодня день проходит чуточку необычно. Встала несколько позже, но самое необычное-то началось в госпитале. Сегодня Марсели нет, обычно по пятницам я хожу в другую палату. Но вчера она меня предупредила, что той сестры тоже не будет, чтобы пришла сюда. А ее заместительницу я терпеть не могу. Прихожу. Кровать № 1 у входа огорожена ширмой, лежит, закрытая простыней. Умерла. А лежала там девочка 16-ти лет. Сразу стало как-то очень грустно. Жаль ее. И вспомнилась одна ужасная ночь в госпитале. Теперь жутко не было. Было только жаль ее, такую молодую, и ту женщину, которая несколько дней тому назад стояла у ее кровати и плакала.
Опять страшно прибыла в весе (1 кг 200 г), и это меня напугало и огорчило. Стала замечать, что последние дни плохо себя чувствую. Почему-то вдруг мелькнуло — «туберкулез». И стало жаль уже не себя, а Юрку. Глупо, конечно, но вот и мысли-то сегодня какие-то необычные. Потом эта идиотская сестра на меня накричала, — зачем я вылила свой анализ и не показала ей. «Вы могли ошибиться. Ведь я же должна знать. Я не могу так работать». На что я «хозяйским», несколько резким тоном заметила ей, что я всегда так делаю и, если бы лучше говорила по-французски, сказала бы ей не особенно резко, что это ее, в сущности, совершенно не касается, что ей только нужно мне сделать пикюр. Я помню, что когда я еще лежала, мы с ней из-за чего-то повздорили. Не люблю я ее.
Вылезла на Porte de St. Cloud из метро. Сильный ветер и туман. Но и туман какой-то необычный, не парижский, не то туман, не то дым. Будет страшно, если я напишу «день тяжелых предчувствий». Чего? — не знаю, и это только усиливает тревогу.
Вечером я должна пойти к Юрию. И стало страшно: «что-нибудь помешает». Я — человек суеверный. Если я не в тот вагон метро сяду, я уже жду, что будет что-то не так, как всегда. Что же такое должно произойти? Хорошее или плохое? — не знаю. И я сегодня накапливаю десятки мелких примет, и мне очень тревожно.
Мне стыдно признаваться в таком суеверии, но что поделаешь? Его можно только искусно замаскировать, но от самой себя не спрячешь.
2 июля 1927. Суббота
Вчера опять отдавалась. Не люблю я только этого слова. Совсем не то оно обозначает, что надо. Мы близки, как никогда, и обоим нам было хорошо и радостно. Юрий потом сказал: «В страсти ты бываешь прекрасна. Лицо у тебя такое одухотворенное». И правда: в нашей страсти не было ничего «животного», мы оба были человеки до конца. Потому-то и не было стыдно, а была нежность, радость. Обнимая его, я сказала: «Я хочу, чтобы мы были всегда такими хорошими, а сейчас мы хорошие». И правда, мы были хорошими и светлыми. Момент греха, греховности отсутствовал совершенно. И была человечность. Это было прекрасно.
Все грани стерты. И теперь нас ничто не разъединит. Был какой-то, м<ожет> б<ыть>, несколько наивный, но хороший подъем. Я бы сказала, «экстаз». «Давай будем всегда одним единым, будем идти совсем, совсем близко, и все у нас будет общее и радостное, и горе, и грехи общие». И, действительно, верилось, что это возможно, что это так и будет, что и быть иначе не может. Ну, разве такое состояние, такой восторг может быть греховным?
Мамочка, по-моему, о чем-то догадывается. Во всяком случае, на мои скачки в весе (1.200-1.500) она реагирует так: «А ты не видишь тут связи с нервными переживаниями? Закрутилась ты опять. Страшно ты переменилась в Париже — и к худшему!» Милая Мамочка! Разве я могу сказать ей правду? Разве она поверит? Да и я сама несколько месяцев назад не поверила бы в целомудренность и непорочность этого момента. Господи, как хорошо и интересно жить!
Сегодня в госпитале любовалась на Marcelle, смотрела на белую косынку, на ее невысокую грудь и спрашивала себя: почему мне она так нравится? Нет в ней типичной для сестер «доброжелательности», ее даже нельзя назвать ласковой и мягкой, Elle n’est pas douce[80], наоборот, она даже немножко резка, но вот эта-то резкость, как следствие последней простоты, именно в ней чарует. А улыбка! Сколько в ней приветливости, сколько веселости, и какая она вся быстрая, ловкая и такая — до конца простая. Я знаю, что я ее люблю, что полюбила я ее с того самого дня, когда я в первый раз — неловкая и чужая — вошла в Salle Potain[81], и с тех пор, как она сказала мне: «Couchez-vous, petite»[82]. С тех пор я ее люблю и ловлю каждое ее движение и нарочно задерживаюсь в госпитале, чтобы задать ей какой-нибудь пустой вопрос, чтоб просто видеть ее и слышать.
Странная вещь: я, кажется, создаю какой-то культ Марсель. Но это не смешно. Это настоящая, м<ожет> б<ыть>, слегка надуманная, но больше прочувствованная любовь женщины к женщине. Такой женщины я не встречала, как медичка, фельдшерица (или кто она там?) — подвижница; после госпиталя я это знаю. И как просто, главное — просто — совершает она свой подвиг.
Сегодня у меня болел зуб. Сделала компресс. Сейчас — к ночи — немного полегчало. Днем я говорила: как жизнь хороша, если бы только зуб не болел! И вот сейчас я опять полно и остро чувствую свое счастье. Ведь это же счастье! О счастье трудно говорить, даже совсем невозможно. И как мне его передать? Юрий, Юринька — спасибо тебе.
Давно не был у Юрия Борис Александрович. Меня это волнует больше, чем его. Если завтра не придет, нужно будет поехать к нему.
4 июля 1927. Понедельник
Юрий все приставал: «Спроси да спроси свою Марсель, — ну, можно ли тебе выходить замуж?» Очень его беспокоит и мой вес, и вообще мое здоровье. Сегодня, наконец, спросила Марсель. Посмотрела на меня пристально и участливо. Наговорила много неясных и непонятных слов. «Надо спросить Ляббе. Надо сказать вашему жениху, что вы диабетичка». «Он знает». «Знает? Ну, если знает и ничего не имеет против, так, конечно, вы можете выходить замуж. Но только вы не должны иметь детей. Беременность для вас будет слишком тяжела. И потом, вообще вы не сможете все воспринимать, как нормальная женщина. Вам все будет тяжелее. Надо, чтобы он знал».
«А на нем это плохо не отзовется?» «О, нет, только не надо детей. И вам это будет плохо, и ему будет больно. А все-таки надо спросить Ляббе. У вас есть мать? Так вот, пусть она пойдет к Ляббе и поговорит с ним. Конечно, очень тяжело, когда любишь», и опять так хорошо посмотрела. Пожалела — мне показалось. Я ушла расстроенная. В среду буду на консультации у Ляббе, но ничего не спрошу. Ведь, если скажет «нет», это значит — «никогда». А с этим ответом я не тороплюсь. Чувствую себя не совсем хорошо. При быстрой ходьбе тяжелеют ноги, иногда кружится голова, худею, часто появляется сахар. Уж не расплата ли это за недолгие часы нашего счастья?
5 июля 1927. Вторник
Сегодня ушла из госпиталя успокоенная и радостная. Встречает меня Марсель. «Я говорила с мад<муа>зелль такой-то о том, что вы мне сказали вчера. Она спрашивала Ляббе. Тот сказал, что если “Un jeune homme”[83] знает, что вы “диабетик”, то можно. Но только вы не должны сейчас иметь детей». Милая Марсель. Я ведь так и знала, что наш разговор вчера не кончился, что она что-нибудь придумает или сделает дальше. И как я рада. Одно препятствие, и такое страшное, преодолено. А все-таки пока, пока так упорно держится сахар, лучше воздержаться. Написала вчера письмо Голенищеву-Кутузову, которого никогда не видела. Письмо написано все о Юрии, но проглянуло и нечто свое. Своя жалоба. Кое-что вышло так, что в письме к этому незнакомому человеку вылилось все больное, что было между нами (везде, где только встречается имя Виктора, проскальзывает, прежде всего, тоска одиночества хоть на миг оставленной женщины). Когда я перечла письмо, то поняла, что сильно утрирую. Получилось так, что мне надо просто кому-то пожаловаться, чтобы с кем-то поговорить о Юрии. Получилось так, что я посылаю ему не объективную информацию о его друге, как хотела, а почти самое интимное и сложное о самой себе.
Вечером иду к Юрию.
6 июля 1927. Среда
Прежде чем записать сегодняшний день, мне хочется записать вот что. Сейчас я раскрыла эту тетрадь, где написано: «Воля к жизни». Сейчас состояние у меня иное. И довольно мрачное. И вдруг — на миг — опять прорезали глаза эти слова: «Воля к жизни». Вот этот-то миг — один только миг — мне и хотелось запечатлеть.
8 июля 1927. Пятница
Вчера была у Наташи. Как странно: мы не видимся почти по полгода, а при встречах всегда бываем так откровенны. Так откровенны, что я, м<ожет> б<ыть>, даже поняла это в тот же момент, м<ожет> б<ыть>, и Наташа тоже. Но это нас сблизило. Я уже вдруг почувствовала какую-то нежность к ней, назвала ее Наташенька. За чаем Ольга Антоновна меня спровоцировала, спрашивает: «Ну, Ирина, а когда же попразднуем на вашей свадьбе?» Я не поняла, откуда идут такие сведения, смекнула: Мамочка была недавно. Ответила дипломатически, совершенно серьезным тоном: «Не скоро». Потом спросила у Наташи: «А это тетя Лида откуда-то узнала?» И сказала. Все равно, глупо отнекиваться.
Долго играли в крокет. Наташа все словно стеснялась заговорить со мной о том, о чем ей хотелось. Только когда пришел Таутер, т. е. когда эта возможность пропала, и я собралась уже уходить, она мне шепнула: «Погоди. Поговорим. Надо вот Йось-ку сплавить». И «сплавили». Мы пошли к ней в комнату. Я полулежала на кровати, она сидела рядом. Тут и начался у нас наш бесконечный интимный разговор.
Я сказала ей очень многое, вплоть до того, что «перешла последнюю грань». Но она сказала мне еще больше. Мне вспомнилось: Сфаят, лунная ночь, гамак и тот наш первый разговор, вернее, исповедь о Данилове. Да, она исповедовалась всегда мне. И вот вчера, сначала смущаясь, с застенчивой полуулыбкой, потом серьезно и просто. Она мне рассказала все о себе. Рассказала, не прикрашивая и не оправдываясь. Эта девочка заходила далеко. Почти до последней грани. Но плохо не это, а то, что «их» было много, что она позволяла себя целовать чуть ли не каждому, а сама никого не любила. Надо заполнить жизнь, а люди, которых она видит, такие мелкие и неинтересные. «Начиталась романов. Там все это так красиво и интересно. Вот я и захотела испытать это приятное…» «Ну, испытала?» «Нет». Но она уже вошла во вкус и рассуждает так, что делается страшно… «…Он меня догнал и говорит: “Ну, если же уж я вас нашел, я вас и поцелую…” “Хорошо”, - говорю. И думаю: “Ну, я сейчас посмотрю, стоит ли…” А он еле-еле, несмело так прикоснулся губами к щеке. Ну, думаю, нет, таких мне не надо». Так и хочется дополнить многоточия («посмотрю, посмотрю, мол, стоит ли взять тебя в любовники»).
Рассказала мне все свои романы. Герои же — почти все наши кадеты. Совершенное ничтожество. За исключением одного — Димы Матвеева. Характерный для нее анекдот: они ехали в Туркуан, и в поезде Дима все время страстно целовал Наташу, а та сидела как каменная. «Наташа, неужели вас не волнует, что я вас целую?» «Нисколько». В этом ответе есть завидная сила, но я ей не завидую. Иногда она остается еще по-детски наивной: «Знаешь, Ирина, я всегда боюсь, что это случится, а я и не замечу». Так вот в романах пишут: перестанешь сознавать действительность, перестанешь помнить, а потом, когда очнешься… Л вот слова, которые мне очень понравились. Она говорила о своем последнем романе (хотя у нее их бывает несколько сразу) и просила «пока не записывать в дневнике» — поэтому имя и не напишу — полнейшее ничтожество, и сказала: «Мне хочется, чтобы он меня целовал, но мне больше нравится об этом думать и вспоминать. Вероятно, я его не люблю. И если на этом моя карьера кончилась, мне было бы очень стыдно и очень жалко себя».
Я решила во что бы то ни стало вырвать Наташу из этого омута, показать ей новых людей. «Главное — новых. Ведь это все старье, все одно и то же, а других я не вижу». Позову ее в воскресенье на прогулку. Будет Андрей, будет Виктор, Юрий, все это люди для нее совершенно новые.
Вечером приходит Юрий. «Ты здорова? Тогда вот что…» В среду был у Кедровых. Наташа ко мне сколько раз заходила, но неудачно, все не заставала дома. Они пригласили вчера на именины Оли. И меня, и Мамченко. Он съездил к Виктору, уговорил его, обещал за меня и приехал за мной. Я наотрез отказалась. Совсем я не знаю этих Кедровых. Наташу видела всего два раза, и вообще не люблю я никаких торжеств, да еще у незнакомых. Юрий очень расстроился. Вышло так: ему «страшно хочется пойти», но вот так получилось. «Когда же придешь?» Сегодня иду в Институт (внезапно решила), в субботу собрание РДО, где ему обязательно надо быть, в воскресенье, значит. Будет Андрей. «Позвать Мамченко?» «А я позову Наташу». «Как хочешь». Мне хотелось с ним поговорить о Наташе, но это «как хочешь», таким холодным, безразличным тоном, меня остановило. «Как хочешь?» «Да, конечно, хочу, а ты не хочешь? А ведь она тебе понравится. Ведь это твой жанр, научи ее любить поэзию, и она будет для тебя очень интересна. Ты бы смог даже увлечься ей, если бы не был должен любить свою невесту…» Вот слова, которые я ему когда-нибудь скажу: или в минуту умилительной искренности, как «томные мысли», или в минуту злости. Вечер у меня был неприятный. Мы с Мамочкой сидели вдвоем. Говорили о Юрии. Разговор был скользкий, уж сам по себе неприятный. И вдруг я почувствовала, и так неожиданно, и так больно, что она восстанавливает меня против него. Мне стало до слез обидно — зачем? Неужели же она хочет нас поссорить? Для чего? Я и сейчас не могу без слез об этом подумать. А если бы я ее прямо спросила: «Зачем ты это делаешь?» — она бы совершенно искренно стала бы отрицать это. А мне это так больно, что вот зубы стискиваю. И, прежде всего, захотелось сказать об этом Юрию. А вот не знаю, скажу ли. Трудно говорить. Она, напр<имер>, говорит: «Я почему-то сержусь на Юрия Борисовича»: «За что?» «Не знаю за что». «Так же вот и я плачу все время и не знаю, почему». «Плакать без причины можно, а сердиться — это уже нельзя». «Мне кажется, что он к тебе недостаточно внимателен. Впрочем, м<ожет> б<ыть>, это всем матерям кажется». Потом стала говорить о Кедровых, о Викторе и попадала в самое больное.
А все-таки Юрию, должно быть, об этом я не скажу. А еще уверяла Наташу, что нет такого, чего я не могла бы ему сказать.
А все-таки надо как-то свою жизнь изменить. Надо где-то бывать, куда-то ходить. Мы с Юрием растеряли всех старых знакомых, он приобрел новых, что, конечно, очень хорошо, но это новое не стало общим. Мне это просто мало нужно. Я говорю о Кедровых. Но привязывать Юрия я тоже не хочу. Вот буду теперь ходить к Наташе. Пусть даже это будет ему немного неприятно. Я ей нужна, и она мне нужна. У нас обеих сейчас непреодолимое желание говорить, м<ожет> б<ыть>, даже и не слушая друг друга. Еще сейчас поймала себя на одной новой черте: у меня появилось не то что раздражение, а какая-то резкость в отношении Юрия. Пока в мыслях, но, вероятно, она скоро перейдет в слова, в действия. Как будто я получила право быть с ним резкой.
И сейчас я почувствовала, что это ложь. Ведь все мое желание — в среду (я давно наметила этот день) прийти к нему, чтобы снова испытать ту большую, хорошую и великую радость; тот момент, когда я сказала: «Будем всегда такими хорошими, как сейчас». Вот этого-то я и хочу, чтобы мы опять были такими хорошими. Это была последняя наивысшая точка моего счастья.
9 июля 1927. Суббота
Вчера вечером, т. е. в 5 часов, была в госпитале, чтобы не встречаться с той ведьмой. Оттуда пошла к Войцеховскому. Не застала дома, оставила записку и в раздумье встала на углу. Тут-то его и встретила. Он искренно обрадовался. Посидели, поболтали, так было хорошо, по-старому. Сообщил мне институтские дела, сказал, что в начале июля будут, вероятно, экзамены. И вдруг у меня стрельнула мысль сдать Советское право. 2 1/2 недели, неужели не успеть? Здоровая-то?! Больная сдавала, неужели же теперь не сдам? Побываю потом в Институте, и захватила меня эта мысль с головой. Книгу Андрей обещал достать.
Просил меня Андрей повлиять на Юру, чтобы тот занимался. Сознался, что крепко ругал меня, меня во всем винил. Тут-то я и отвела душу, все про Виктора рассказала.
В Институте меня встретили очень тепло. На лекции я не осталась. Андрей, Муретов и Костя пошли провожать. В калитке встречаем Гурвича, сообщил последнюю новость, что экзамены будут, и когда — Советское государственное право: 27-го. Успею? С Костей встретились хорошо. Видно было, что он искренне рад мне, что ему приятно быть со мной. Немного отстали. Мне казалось, что ему хотелось мне что-то сказать. Вероятно, это мне только казалось, а, м<ожет> б<ыть>, он и сам не знал, что ему хотелось мне сказать. «Ты, Ира, не сочти это за невнимание, что я у тебя ни разу не был. Но ты, наверно, понимаешь — мне не хотелось к тебе идти. Вот в госпиталь я приходил, но как раз в этот день ты выписалась». Вообще, он очень мил и внимателен. Я этого не ждала.
Я вот о нем не вспомнила ни разу.
Впрочем, я думаю, что и он обо мне не вспоминал ни разу.
А экзамены сдать мне бы очень хотелось.
День сегодня скверный. Весь день плачу. Просто сил нет, как хочется плакать. И как только я докопалась до причины, мне стало еще хуже. Никогда еще я не плакала из-за бедности. И вчера свое последнее платьишко залила в госпитале глюкозой. А из рваного шерстяного платья никак не выходит юбка. Это меня расстроило. Казалось, не из-за этого я плакала, но это было началом.
Больше меня расстроила Мамочка. И жалко мне ее, и не могу побороть к ней какой-то неприязни после того вечера. Сидит, делает своих кукол, заговаривает то со мной, то с Папой-Колей;
мы оба еле отвечаем, уткнувшись в книги. Со слезами она говорит: «Я дома словно не нужна». «Все мы дома не нужны!» — с какой-то злостью говорю я, выходя из комнаты. Я что ли нужна больно?
Денег у нас нет. Совсем нет. И сегодня Мамочка долго по этому поводу вздыхала и говорила. Папы-Коли не было. Она меня довела до того, что мне хотелось швырнуть книгу на пол и закричать: да замолчи! Стискивала зубы и делала вид, что меня это нисколько не интересует.
Вечером получила письмо от Юрия. Появилась потребность загладить впечатление четверга. Милый.
12 июля 1927. Вторник
Эти дни.
Воскресенье. Была в украинской церкви[84]. Служат на «мове». Занятно. А вообще не так уж смешно, как я думала. Потом ходили гулять — я, Юрий, Андрей и Лиля. Хорошо было и весело. Юрий сказал, что он ни с каким Мамченко так смеяться не может. А это ведь очень много — смеяться. Очень ему хотелось зайти за Кедровой — к моему счастью, не застал. В лесу встретили Виктора с Леной[85]. Убеждали их остаться, но они торопились. Виктор не понравился Лиле и Андрею, а Виктору страшно не понравилась Лиля. Жалко меня, что я с ней дружу. Андрей был как-то странен со мной. М<ожет> б<ыть>, не совсем спокоен. А я не скрывала, что это мне нравится.
Сегодня приходила Наташа. Опять говорили по душам. Она должна испытывать чувство разочарования во мне. Еще со Сфаята, с монастыря она считала меня, прежде всего, старшей, и при том человеком какого-то здравого смысла, философом. И вдруг я оказалась самой обыкновенной женщиной. Наташу мне жаль. И нет у меня нужных слов. Вот Юрий бы на моем месте, он бы показал ей, в чем сущность жизни, в чем ее заблуждение. Должно быть, Юрий прав, что я «к добру и злу постыдно равнодушна». Поэтому-то я и не умею бороться за жизнь.
15 июля 1927. Пятница
Когда я вспоминаю эти дни — среду и четверг и ночь между ними, я задаю себе вопрос: правда ли это? было ли это? до того все необычайно и дико. В среду я пошла к Юрию и дорогой попала под проливной дождь, ливень. Такой, что через две минуты была мокрая до последней нитки. Возвращаться мне не хотелось. Его не было дома. Развесила свое платье и чулки, выжимала сначала. Потом пришел он и потребовал (именно по-требовал), чтобы я разделась совершенно, ибо все белье было мокрое. Разделась и легла. Он тоже. А когда мне надо было уходить, он меня не пустил. После долгих споров он взял мое мокрое пальто и пошел к нам говорить, что в таком виде идти нельзя, и что я останусь у него ночевать. Не скажу, чтобы мне этого очень хотелось, я уже сразу чувствовала драму дома. Однако, спали мы вместе и до некоторой степени на печальном положении. Это наша первая брачная ночь. Как странно, когда я раньше думала о браке, даже не так давно, и мне всегда было трудно представить себе эту первую ночь… Но жизнь вообще оказалась гораздо проще, чем я думала. М<ожет> б<ыть>, мы ее даже слишком упрощаем. Я долго оставалась совсем спокойной. Того бешеного состояния страсти, как бывало раньше, не было. Я спокойно отдавалась его ласкам и вспоминала Наташу. Он меня целует, а я думаю, какого цвета у него волосы. Даже сопротивлялась — физическая боль была сильнее. Потом, потом я в первый раз испытала физическое наслаждение. Ночью часто просыпалась. И странно мне было чувствовать и видеть около себя Юрия, мужа. Или — любовника, все равно. Странно все это было. И только странно, необычно и непривычно.
Утром вместе ездили в госпиталь, а оттуда к нам. Весело и хорошо нам было, а на сердце у меня кошки скребли. Так и есть. Мамочка сердится, не говорит ничего. Папа-Коля за шахматами, спросил про вес, анализ. А когда я сказала, что ела мясо, почувствовала на себе его пристальный взгляд, от которого мне сделалось как-то даже жутко, словно он хотел прочесть на моем лице самое страшное для него — женщина я или нет. Мне стало страшно, что я не сумею лгать. А лгать нужно. Потому, что я его люблю, и я буду ему лгать, возьму на душу этот величайший грех. И знаю, что перед судом совести буду оправдана. Юрий тоже видел этот взгляд, и мы об этом говорили. Мы должны были встретиться с Виктором и Леной в лесу. Погода временами хмурилась, и Мамочка вдруг запротестовала, чтобы я шла гулять, дождь пойдет. Это было уже слишком глупо и совсем не в дожде было дело. Просто она рассердилась — за прошлую ночь. И если бы у нее не было оснований беспокоиться и нервничать (разумно или неразумно — это другой вопрос), было бы лучше, было бы легче: я бы просто поссорилась с ней и все. А тут мое положение стало трудным. Враждебность и недоверие, хотя и скрытое, к Юрию, злость ко мне. Тяжело это все. Если бы у меня было хоть отдаленное сознание греха, было бы легче. А я чувствую себя совершенно правой.
О нашей хорошей прогулке, о наших интересных разговорах с Виктором писать нет времени, надо заниматься. И о нашем разговоре с Юрием, когда он меня провожал на поезд. Мы говорили как раз о моих родных. Много говорили, и еще радостней стала моя близость к нему.
А сейчас вот Папа-Коля: «Ирина, а вы с Юрием Борисовичем думали когда-нибудь о будущем?» «Да». «Вы собираетесь все-таки венчаться?» «Да, конечно». «А ты еще не жена его?» «Нет». Стал говорить о своих сомнениях, связанных с моей болезнью. Я передала ему сущность разговора с Марсель. Как будто успокоился.
18 июля 1927. Понедельник
В пятницу вечером из госпиталя пошла к Андрею. Странно он стал относиться ко мне. Не спокойно, это ясно. Видно, что я его волную, м<ожет> б<ыть>, зашел даже слишком далеко, и он даже поцеловал меня в шею, когда я лежала. Я ничего не сказала, только поднялась с кровати. Вместе с ним пошли на студенческое собрание. Там ругань и скандал, надоело, пошли шататься по St. Michel, даже танцевали на rue Soufflot. Весело было. Назавтра уговорились идти в лес. А назавтра я себя очень плохо чувствовала. Как в начале болезни. Даже испугалась. Очень плохо мне было в лесу, и потом целый вечер пролежала. Вчера тоже лежала, но больше от скуки. В субботу был один разговор с Папой-Колей. Вижу, что расстроен. Жалко стало: «Что с тобой?» А он подошел ко мне, обнял и заплакал. Я тоже заплакала. «Кто тебя будет так любить, как я?» Потом все убеждал меня поговорить с Мамочкой. «Поговори с ней по душам. Она тебя лучше поймет», — как будто мне надо о чем-то поговорить. Потом спросил прямо: «Когда вы хотите венчаться? Почему вы до сих пор тянете?» Я сказала. «Но ведь это не основание. Разве для этого много денег нужно. Сами вы понимаете, что нужно скорее, что так нельзя. Вот после Успенья и повенчайтесь». Потом: «А нет ли между вами охлаждения?» и «Бедная ты, нелегко тебе дается жизнь». А когда я спросила его, почему же я бедная, он только рукой махнул, дескать, как будто сама не знаешь.
Вечером был Юрий. Тоже говорил о браке. Он предложил такую вещь: как можно скорее перевенчаться в мэрии, и потом, когда будут деньги, в церкви. Мне этого не хочется: при нашем положении церковный брак теряет некоторый смысл и всю свою красоту. Он озадачился и задумался. Потом сказал: «Ну, ничего, окрутимся и с попами».
Для нас создалось очень тяжелое положение. Встречаться у меня — это тоска темная. Старшие шипят, дуются. Папа-Коля вдруг бросил Юрию такую фразу по поводу моего здоровья: «Плохо же вы бережете вашу невесту», — на что я, конечно, сразу же взъелась. И все время проходит в такой пикировке или молчании. На беду и погода плохая, гулять не уйдешь. А встречаться у него — из дипломатических соображений боюсь делать это часто.
Господи, как хочется скорее начать жить вместе!
22 июля 1927. Пятница
За это время произошли крупные драмы. Только я до сих пор ничего не понимаю, да и не могу больше думать об этом. Не хочу, а думаю! В понедельник вечером Папа-Коля пошел к Юрию. А Мамочка приступила ко мне: «Мне страшно неприятно, что ты тогда ночевала у Ю<рия> Б<орисовича>. Папа-Коля простить себе не может, что он не пошел за тобой. Знаешь, он убежден, что вы уже сошлись…» К счастью, скоро пришла Татьяна Андреевна и прекратила наш разговор.
Наутро Папа-Коля передает мне свой разговор с Юрием. С его слов я могла заключить, что все обошлось благополучно, говорили взволнованно, говорили резкости и все. Просил он его дать ему слово (я уже поняла, какое слово), но тот не дал и даже назвал его эгоистом. Много они спорили, но так как будто все хорошо.
Днем приходит Юрий страшно взволнованный и, не заходя к нам, уводит меня в лес. Передал вчерашний разговор в другом освещении. Папа-Коля, придя к нему, сразу же чуть ли не прямо сказал ему, что в ночь с 18 на 19 я ему отдалась. А в продолжение всего разговора он пытался разрешить этот мучительный для него вопрос: женщина я или девушка. Юрий передает, что тот наговорил ему много едкого и даже повторил, что не верит ему, назвал его декламатором, просил дать слово, что до свадьбы он меня не тронет, за что Юрий и назвал его эгоистом. Конечно, с оговоркой: эгоистом в своей колоссальной отцовской любви. Юрий видит во всем какое-то вмешательство в нашу жизнь, какой-то моральный гнет. Тут он не совсем прав, но и не совсем неправ — относительно морального гнета и воздействия. А Папа-Коля говорит: «Я не вмешиваюсь в ваши отношения, но ведь не перестанешь же ты быть моей дочерью. И всегда я буду вмешиваться в то, что касается твоего здоровья. Да как же я могу не вмешиваться, когда я даже сегодня говорил с Дельбари о том, как вы должны будете жить с Ю<рием> Борисовичем: ^.
Вечером того же дня крупный семейный разговор со слезами. Когда я упрекала Папу-Колю в недоверии, а он и Мамочка категорически это опровергали. А Юрий категорически утверждает, что Папа-Коля несколько раз повторял: «Я вам не верю, Юрий Борисович». Мамочка уверяла, что он ходил к Юрию для того, чтобы разрядить эту сгущенную атмосферу, а Юрий — для того, чтобы выяснить роковой для него вопрос. Одно другому, правда, не противоречит. Вчера ходила к Юрию, просила, чтобы он держал себя так, как будто ничего не было. Сначала говорил, что это едва ли возможно, потом, вероятно, щадя меня, согласился.
Юрий уверяет, что я только вчера стала женщиной. Таковы его наблюдения. А по моим наблюдениям, в ту ночь. Но я уже не говорю: Юрий все-таки перетрусил после той ночи. Зато за вчерашнее мы совершенно спокойны: велики человеческие изобретения. То, что мне нельзя быть беременной, меня даже радует.
Срок свадьбы почти назначен: в начале сентября. Только едва ли что из этого выйдет. Ни у меня, ни у него нет еще Carte d’identite[86]. Я уже третий месяц жду, когда меня вызовут в комиссариат, а Юрий только на днях обменял свою карту на recepisse[87]. Вот и жди теперь. А об этом надо бы уже давно подумать.
26 июля 1927. Вторник
Вдруг жизнь сделалась какой-то неприятно тревожной. Нет, даже не тревожной, наоборот, у меня какое-то непозволительное легкомыслие. Во-первых, у меня флюс, во-вторых, экзамены, в-третьих, м<ожет> б<ыть>, кое-что и похуже.
Зуб у меня болел невыносимо. Так, что позапрошлую ночь я кричала от боли. Вчера щеку раздуло и сегодня боли уже нет. Дальше — экзамен. Книгу у меня отобрали в субботу, а я только просмотреть успела. А сдать хочется. Эти дни хожу к Леве, опять учу с голоса. Свинство, конечно, но собираюсь все-таки завтра сдавать.
В болезни моей произошел поворот с ухудшением. Так, по крайней мере, мне кажется. Последнее время мои дела шли очень хорошо. 91 (!) день не было сахару. Потом — trace, и вот — вчера и сегодня. Креста не было у меня уже давно. Конечно, страшного тут ничего нет. Но уж очень мне хочется скорее поправиться. А вот теперь, последние дни, я уже как-то и не верю.
Из госпиталя шла к Леве в очень тяжелом состоянии. А день сегодня какой-то жаркий, тяжелый. Я так люблю жару и солнце, а вот сегодня устала и искала тени. Такая моя подавленность меня больше всего и мучает. А вдруг я, в самом деле, беременна? Прошлый раз в лесу Юрий страшно испугался: «человеческое изобретение» оказалось непрочным. До сих пор я оставалась как-то легкомысленно спокойной. А сегодня вдруг испугалась. И еще одна вещь меня расстроила. Я никогда не допускала мысли, что мой дневник может быть читан. Меня об этом спросила Наташа. И я, для успокоения себя, решила проверить. И вот сегодня увидела, что мои тетради лежат не в том порядке, были отодвинуты. Я все-таки не могу этому верить. М<ожет> б<ыть>, я сама случайно сдвинула. А если так, то я не хочу об этом знать. Потому что после этой подлости я уйду из этого дома сейчас же и навсегда.
28 июля 1927. Четверг
Вчера я сдала экзамен по Советскому праву. Получила 16. Подробностей писать не стану, не до них мне сейчас.
Была сегодня в Le jardin des plantes[88]. Какая масса цветов, какие краски! Запах сухой травы напоминает Сфаят. Вспомнилось, как в жаркий день, под вечер, я выбегала по шоссе к старому форту. Яркие краски и божественные сочетания, какой простор и для глаза и для мыслей, пожалуй, это было почти похоже на полноту жизни: ведь мысли о будущем были так реальны. И вот сегодня я почувствовала себя как-то вне жизни. Нет, это все не то, словами не передашь это ощущение там, в Le jardin des plantes. Я вдруг почувствовала всю безвыходность моего положения.
29 июля 1927. Пятница
Что это, в сущности, значит — безвыходное положение? Нет такого положения, из которого нельзя было бы выйти. Да и выход этот будет куплен слишком большой ценой.
Сейчас меня осенила надежда, а потому я на все смотрю оптимистически. В самом деле, что же такого, что не начались менструации? Нормально, и у меня тоже, они начинались через четыре недели, так было и после Дельбари, а потом уже я начала записывать, и они проходили через три недели. М<ожет> б<ыть>, это просто возврат к нормальности. Подождем до среды. А если даже и не так, разве при диабете не может быть ненормальностей? А то, что сахар у меня держится, все объясняют флюсом. У одной дамы такая же история, даже хуже, у нее три креста acetone.
Волновалась я вчера страшно. И похудела на кило. А сахар уже trace.
Юрий вчера был у доктора. Тот сказал, что пока еще ничего нельзя установить, а в субботу ему надо будет меня посмотреть. И если я действительно беременна, сделать «легкую операцию». А Дельбари определенно сказала, что аборта делать нельзя. И я этого очень боюсь. Если действительно будет констатирована беременность — скажу Мамочке. Вот этого-то я еще больше боюсь. Что произойдет! Какие нарекания на Юрия! А вот этого-то я боюсь больше всего. И тогда, я думаю, о том придется все сказать, и встает мысль: а не лучше ли в Сену?
Я не думала, что жизнь хрупка,
Как фарфоровая безделушка.
Юрий страшно изменился за это время. Даже я спокойнее. «Это будет тяжелое испытание для нас обоих», — а я вот не знаю, выдержу ли я это испытание.
30 июля 1927. Суббота
Слава Богу. Все страхи напрасны. Скорее бы Юрию сообщить об этом. Жизнь снова прекрасна.
Сейчас поймала себя на мысли: я не люблю субботы потому, что Мамочка рано приходит. С Папой-Колей мы можем просидеть тихо и мирно весь день, а с ней как-то сразу же начинается ссора. Говорить нам не о чем. Говорить о многом нельзя, и обе мы это чувствуем. Вдвоем нам бывает тяжело.
31 июля 1927. Воскресенье
Вчера у нас с Юрием был такой хороший вечер. Встретились на студенческом собрании, но оттуда сбежали: невтерпеж стала эта игра в парламент. Сначала посидели в «нашем» кафе, потом отправились в Ротонду. В Ротонде Юрий встретил двух приятелей, один из них художник Исаев, которого он не видел чуть ли не год. Вернулись с последним поездом. Но, главное, это сознание, ощущение миновавшей опасности. Бедный Юрий, что он перенес за эти дни. Но эти дни, эти тяжелые переживания нас еще больше сблизили.
Сегодня ходили в лес. Пошли налево, и пришли в Шавиль. А на обратном пути, идя мимо Кольнер, зашли к ним. Было много народу, играли в крокет.
С Юрием хорошо и нежно.
А дома опять назревали какие-то события. Со вчерашнего дня Мамочка дуется, не говорит. Вчера — готова поклясться — не верила мне, что я иду на собрание. А сейчас, когда Юрий собрался уходить, вдруг говорит: «Я с вами пойду, Юрий Борисович». И вот уже больше получаса, как они говорят. О чем? Атака совсем неожиданная и тем более неприятная, что Юрий, прощаясь, просил меня выйти с ним, что-то хотел сказать. И до вторника я не узнаю, о чем они говорили. Боюсь только, очень боюсь, что Юрий будет слишком откровенен. Ведь нельзя же, особенно теперь, когда опасность миновала. Господи! Слышу его голос, проходят мимо дома. О чем? Что-то еще будет?
4 августа 1927. Четверг
Записать надо многое и как следует, а время каких-нибудь полчаса, пока стручки варятся. Как-то и не хочется.
Разговор этот был очень хороший. Я очень рада. Слышала я его и от Мамочки, и от Юрия. Оба сумели быть объективными. Мамочка не допытывалась, как Папа-Коля, женщина я или нет. (Эту часть разговора мне подробно рассказал Юрий). Но интересно то, что она в этом не сомневается. Мне это даже нравится. Она больше всего боялась, что я буду доморощенным способом прекращать беременность. Ей даже казалось, что я какие-то порошки с молоком принимала. Юрий ее успокоил. Вот новый пункт этого разговора. Одно только мне было неприятно — некоторая чрезмерная откровенность, когда зашел разговор о том разговоре с Папой-Колей, и Юрий дал Мамочке письмо, написанное в ту же ночь. Случайно оно было не у меня, а у него. Случайно я застала Мамочку за чтением этого письма и расплакалась. Это было еще до нашего с ней разговора. Мы поздно вечером долго сидели на Grande Rue и (нрзб одно слово — И.Н>. И еще один момент — мне было хорошо с ней. М<ожет> б<ыть>, потому, что она так хорошо говорила о Юрии и о нас обоих.
8 августа 1927. Понедельник
Мы снимаем квартиру пополам с Арендаревыми. Павел Иванович лишился работы, и если он не устроится до 15-го, они уезжают в провинцию. Вот еще новая беда, снимать квартиру! Завтра пойдем с Андреем по отелям. Только трудно втроем. А когда мы с Юрием повенчаемся, — Бог знает. Я не верю, что это будет в сентябре.
9 августа 1927. Вторник
Плохо дело с квартирой. Ходили сегодня с Андреем, обошли много отелей; самая дешевая комната, которую нашли, 60 фр<анков> в неделю. Комната славная, но вставить туда еще мою койку — совсем невозможно.
Фаусек обещали узнать относительно одной комнаты в Шавиле. Сегодня это должно выясниться. Не хочется забираться так далеко, но, пожалуй, лучше ничего и не придумаешь. Господи, как это будет тяжело — жить в одной комнате, да еще далеко от Медона.
10 августа 1927. Среда
Папа-Коля пошел к Круглику занимать денег. Если достанет франков 100, будем есть и поедем в Шавиль снимать комнату. Если нет — положение катастрофическое.
13 августа 1927. Суббота
Эти дни я злая, как никогда. Из-за квартиры. Уж очень все глупо. Были две комнаты в Шавиле, 5 минут от вокзала электрички. Одна большая, другая, наверху, поменьше. Около леса. Хорошо меблированы. Обе с электричеством — 280 фр<анков>. Считали, высчитывали, решили, что не будет дороже, чем сейчас. Ходили смотреть. Не сняли: «Надо подумать». Семь раз примерь, один раз отрежь. Решили снять. Поехали назавтра с Папой-Колей — маленькая комната уже сдана. Долго охали. Я говорю, что надо снять нижнюю — втроем мы туда поместимся. «Да нет, как же это, неудобно». Скандалили до вечера, наконец, решили, что надо снять. Поехали мы с Юрием — сдана. Семь раз примерь…
Я злобно торжествовала.
Сейчас у нас нет ничего, а выезжать надо самое позднее во вторник. Папа-Коля искал вчера в районе Les Halles и убедился, что нам не устроиться. Есть еще одна комната в Шавиле. С кухней, но вода во дворе, а, главное, очень далеко от вокзала, минут 20. Зато совсем в лесу. Я говорю, что и с ней надо торопиться, а то и ее снимут. Сегодня, когда Мамочка придет, поедем все вместе. Я вижу, что без меня дело не обойдется. Мамочка обижается, когда я упрекаю их в нерешительности. «Что уж делать. Тяжелодумы!» Но ведь, правда, что все уже слишком по-интеллигентски.
18 августа 1927. Четверг. Париж
Неприветливо встретил меня Париж[89]. Trace ne legal[90], это странное падение вчера, шла по улице и упала. Юрий не приходил. Одна комната, маленькая, тесная. Андрей куда-то уехал на несколько дней. Неудача. Никогда еще я не чувствовала себя в Париже так одиноко, как эти дни. Пошла вечером гулять по St. Michel. Место ведь у нас больно хорошее. И некуда было идти. К Леве почему-то не хотелось. Андрея нет. Мамченко? Подошла к самой двери и повернула назад. Зачем? Андрея бы мне сейчас хотелось. Пошла бы к нему, пожаловалась бы ему, поскулила. Юрий безнадежно далеко, пешком не дойдешь. И — как первую ночь в госпитале — такое ощущение, как будто счастье было и вот его уже никогда не будет. В первый вечер пошли с Мамочкой гулять. Повела я ее на свои любимые места: Pont des Arts, Pont Neuf, Notre Dame, на места, где мы с Юрием сидели. Мамочка сразу поняла, как я люблю город, опьянил он меня. А пришла домой и расстроилась. Юрку вспомнила. И никогда еще и с такой страстью не думала о нем и никогда еще так безумно не любила его. Боже! Настроение мрачное. Пе во что хорошее больше не верится. Все свои книги, дневник отнесла к Юрию. Здесь мне ничего не хочется. Жить, конечно, будет очень трудно в одной комнате. А Мамочка обижается, когда я это говорю. А Юрий далеко. Как будто не какой-нибудь десяток, а сотни километров разделяют нас.
29 августа 1927. Понедельник
Есть надежда, что в конце этой недели Юрий переедет в наш отель. Очень бы мне этого хотелось, хотя и в этом, конечно, есть отрицательные стороны. Будем ли мы чувствовать себя так легко, свободно, как в субботу в Медоне?
Настроение у меня теперь совсем иное. И сбил его — хандру мою такую — как я и ждала, не Юрий, а Андрей. Вечера провожу весело, довольна. А все-таки мне бы хотелось, чтобы Юрий сюда переехал. Одно только мне неприятно: близость Мамочки.
31 августа 1927. Среда
Метро Denfert-Rochereau.
Две вещи меня сейчас больше всего волнуют: казнь Сакко и Ванцетти[91] и послание Патриаршего Синода[92].
2 сентября 1927. Пятница
Сегодня весь день у меня было только одно маленькое желание — остаться одной, наедине сама с собой, и писать дневник. И весь день я этого желания удовлетворить не могла.
Сейчас вечер, около десяти. Сижу в Юриной комнате, он за моей спиной и читает С.Цвейга, — я сегодня прочла его и он произвел на меня громадное впечатление.
Близость Юрия меня странно волнует. Я не могу чувствовать себя так, как будто бы я была одна. Надо привыкать. Живем мы дверь в дверь! Жизнь близкая и хорошая. Все время, когда он дома, вместе, жизнь даже какая-то общая; м<ожет> б<ыть>, «общего» и не будет. Но есть в ней и фальшь. И эта фальшь меня мучает. Прежде всего, опять метанье между Мамочкой и Юрием. Я уже откровенно все вечера провожу с ним. Получается такое положение, как будто «дом» для меня — это их комната (есть две «их» и «Юрина», а где я — неизвестно). С другой стороны, странное положение и в этой комнате. Нельзя же нам с Юрием все время разговаривать или целоваться. Иногда, когда я прихожу к нему (я бросаюсь сюда, как только услышу, что ключ повернул) и испытываю такое смущение. Я знаю, что он рад мне, но нельзя же все время разговаривать… А с другой стороны, приходить к нему для того, чтобы каждому уткнуться в книгу, обидно. Получается глупо и фальшиво.
Еще одна вещь меня мучает. Но об этом я Юрию даже не могу сказать. Это касается нашей половой жизни. Моя холодность. Все самые близкие мне люди — Мамочка, Папа-Коля и даже Юрий — считают меня крайне чувственной, просто с той или иной оговоркой — самкой. И вот в те моменты, когда Юрий безумствует, я остаюсь совершенно спокойной. И чем более он становится нечеловеком, тем человечнее становлюсь я. Я отдаюсь ему всегда, когда он этого хочет (он верно понял: «Ты меня никогда не хочешь!»), со страстью, доходящей до отчаяния, желанием испытать такое наслаждение, какое испытывает он. Ведь это же было; действительно, физическое наслаждение, в ту ночь мы спали вместе в первый раз. Когда Юрий в припадке страсти со сверкающими глазами, сжимая меня, говорит: «Хорошо тебе, Ирина?!», — я молчу или молча киваю головой. Да,
конечно, мне хорошо, но это наслаждение какое-то психологическое, а не физическое. Больше пьянит сознание происходящего, чем самый акт. Неужели же я — бесполая? или неужели это есть высшая точка любви. Я чувственна, это так. Вернее, я была чувственной. А м<ожет> б<ыть>, все мои «припадки страсти» как во время и потом при начале нашего сближения не что иное, как действительный интерес новизны? Неужели же я беспола? И вот сейчас, когда в любви человеческой нет сомнения, когда она достигла высокого (если не высшего, то высокого) предела, мне хочется обыкновенной, грубой, животной страсти, грубого физического наслаждения, которое доступно всем. Но ведь есть же такие женщины, такие уроды, которым оно недоступно. И я из их числа? Или просто я жду все еще чего-то грандиозного? Нет, только того, что было в первую ночь. Только бы знать, что я не урод. Только бы не этот ужас.
Юрий очень внимателен. Видит, что я хочу быть одна, пошел к ним. А я вот не могу быть с ним такой внимательной и заботливой, как бы мне хотелось. Ложный стыд, м<ожет> б<ыть>, боязнь показаться сентиментальной, нежной. Это тоже один из ложных моментов нашей теперешней жизни.
4 сентября 1927. Воскресенье. Метро St. Marcel
Вчера днем я сердилась на Юрия. Оказывается, когда он меня оставил одну с дневником, в той комнате он все рассказал: и то, что я весь день хотела писать дневник, и то, что я и Мамочка собирались… О, эта откровенность, там, где не надо. Еще оказалось, что он рассказал и то, как я в Сфаяте кокаин нюхала; это, как дело прошлое, меня и не рассердило. Но все равно я обозлилась. Хотела ему бросить нечто вроде: «Если мне надо там что-нибудь сказать, я могу обойтись и без посредника». И потом решила, что это несправедливо, что без посредника я не всегда могу обойтись, и сколько раз сама, прямо или косвенно, поручала ему эту роль, и не будь его, я была бы совсем отрезанной от семьи, там бы обо мне ничего не знали.
И конечно, я ему рассказала все, что писала в прошлый раз. Разве я могу что-нибудь скрыть от него? И как я счастлива за свое бессилие перед его нащупывающими вопросами. Он дощу-пается до всего, до самого интимного. Как трудно об этом говорить, но как легко, когда скажешь. И на его просьбу: будь всегда со мной откровенна, говори обо всем, я отвечаю со всей искренностью и горячностью: «Да, Юрий, постараюсь». Ведь я же и хочу этого — последней откровенности — больше всего.
7 сентября 1927. Среда
Пишу у Юрия. Так я и мотаюсь теперь: то у него, то у них, а то и в метро. Где мой дом?
Почему я вчера заплакала, вечером, когда кончила читать вслух? Кое-что я могу объяснить, кое-что не хочу, а кое-что, м<ожет> б<ыть>, и совсем скрыть от моего понимания.
Первый момент и, м<ожет> б<ыть>, основной для вчерашнего вечера, напряженное желание его. Значит, я была не права, говоря, что у меня этого не бывает. То, что в Медоне было уже обычным, здесь стало почти недосягаемым. И вот этого-то мне и хотелось. Хотелось хотя бы просто лечь с ним под одеяло, прижаться к нему, обнять… Тут еще не знаешь, какое начало преобладает, физиологическое или психологическое. И вот это стремление не было удовлетворено. Во-первых, потому что Юрий последние дни совсем один, плохо себя чувствует, устал и просто не мог, а, во-вторых (м<ожет> б<ыть>, этот момент преобладал), мы не были свободны, за стеной слышались возгласы Мамочки. И первое напряжение должно было как-то разрядиться. И разрядилось слезами.
А вслед за этим — и другое чувство, чувство обиды за то, что мы должны как-то скрываться, таиться. Это лживое положение меня мучает страшно. Ведь, если бы я была его женой, de jure[93], этого бы не могло быть.
И во всем такая неловкость, м<ожет> б<ыть>, ложный стыд, м<ожет> б<ыть>, боязнь лишних разговоров в той комнате и не позволяет мне быть с ним так, как я хочу. Когда, напр<имер>, я иду к нему мыть посуду, я делаю это как-то потихоньку, чтобы Папа-Коля этого не видел и т. д. и т. д.
И как мне стало обидно от всего этого. Слезы закапали. Напугала только Юрия. О первом моменте не догадался. А о втором? Если нет, то меня это удивляет. Но только я ему об этом не скажу. Не смогу сказать. Также, м<ожет> б<ыть>, ложный стыд, ложное самолюбие. И получается вдвойне тяжело: какая-то ложь, какая-то ложь, даже в наших отношениях.
8 сентября 1927. Четверг. Метро Denfert-Rochereau
Торопиться некуда. Напротив. Стараюсь как можно позже вернуться домой. Сижу на пересадке. Пропускаю поезд за поездом к великому удивлению контролера. Он меня, должно быть, уже знает, «каждый день ведь почти». Торопиться некуда.
И впервые мне сделалось странно,
Для чего я себя берегу?
Делать дома нечего, т. е. нет работы. Это мне очень неприятно. Не то неприятно, что работы нет, а то, что денег нет. Особенно это тяжело сейчас, когда положение катастрофическое, и еще потому, что опять начинаются разговоры, что надо изучать какое-нибудь ремесло, как хорошо поступить на курсы прикладного искусства, а это значит, прощай Институт. М<ожет> б<ыть>, я большая свинья, но вся моя натура протестует против такой учебы. Глупо, наверно, и гадко. Неужели Юрий тоже так же думает?
Глядя на него, думала: зачем я себя берегу? Дрянь я, должно быть, и совсем не стою того внимания, которое сама себе уделяю. А ведь себе я уделяю гораздо больше внимания, чем ему. Ходасевич сказал про какого-то молодого поэта: «Он обладает всеми мелкими пороками и ни одним большим». Так вот и я, должно быть. Это вовсе не есть какое-то покаянное настроение, переход от эгоизма к более хорошему чувству, нет, просто все стало каким-то пустым. И даже смеяться не хочется.
А я о самом главном — ни слова. М<ожет> б<ыть>, у Юрки напишу.
Продолжаю у Юрки, пока его нет.
А вчера вот что было. Вообще настроение у меня в последнее время нервное и скверное. Все то же. Маленький повод и — драма. Так и вчера. Написала я стихотворение «В гостиных строгих с душными коврами». И мне оно понравилось. Больше, оно меня захватило. Не содержанием, конечно, а формой, — оно красиво. Вообще надо сознаться, что форма меня иной раз захватывает до того, что я совершенно забываю о содержании, т. е. пишу совсем не то, что хочу. Так отчасти было и тут, но только отчасти. Я просто не достаточно точно выразила свою мысль. А Юрий возмутился: «До какого низкого уровня ты сводишь женщину, становится обидно за человека» и т. д. И что меня обозлило, начал свои рассуждения о любви, как будто я этого наизусть не знаю, как будто сама не так думаю. Подошла к окну и заревела. И решила, в первый раз, уйти, не быть вечер вместе. На меня он в последние дни действует слишком разжигающе, я все время о нем думаю, я его хочу, я сама не знаю, что со мной делается, не даром же я стала такие стихи писать. Но стихотворения моего он не понял. М<ожет> б<ыть>, оно плохо, и мысль не ясна, но вовсе не проститутку я вижу в каждой женщине. А хотела я сказать, что «мы» всю жизнь ждем «тебя», женщина — мужчину, но совсем не для полового акта, а потому ждем, что жизнь женщины, пока в нее не войдет мужчина, пуста и бессодержательна. Любовь играет гораздо большую роль в жизни женщины, чем мужчины. Поэтому любовь и страсть мужчины часто бывает случайной, а у женщины — никогда. Женщина ждет его, он часто натыкается на нее случайно. Взять хотя бы нас с Юрием: сколько было у него романов, и сколько у меня, а ведь не только в годах тут дело. Я с детства ждала: «загадочного друга», ошибалась, и искала, и нашла. Вот что я хотела написать в своем стихотворении.
Сдерживая слезы, оделась и пошла к Андрею. Там развлеклась, болтали, читала ему Гумилева. Он меня проводил. Юрий увидел нас из окна и сошел вниз. Поднимались вдвоем. Между двух дверей я остановилась и молча спрашиваю: «Куда идти?» Он молчал, и я пошла направо. Его упрямство меня больше разволновало. Не могла найти способа вызвать его, сделала это нехотя, очень неудачно. Между нами встала какая-то ложь, и я не могу поймать ее, я ничего не могу сказать, мне только больно.
Сегодня состояние отвратительное. Придя из госпиталя, пошла гулять. Пошла на восток вдоль Сены, до конца Парижа, оттуда наверх к Венсенскому лесу, оттуда к ближайшему метро. Ходьба успокаивает. Но очень устала. Я даже не подозревала, что такая еще слабая. Наверно, это отзовется на завтрашнем анализе. Ну и пусть. «Для чего я себя берегу?»
17 сентября 1927. Суббота
За эту неделю произошли кое-какие события. Начиная с субботы, когда ходила топиться. Совершенно серьезно, т. е. не утонуть, а топиться. Хоть и знала, что не смогу.
Воскресенье — кошмар. Столько ревела, что похудела на кило с лишком. Поссорилась с Мамочкой. Глупо все вышло. Будто она стала меня упрекать в том, что я не хочу работать. Целый день я не показывалась домой, не ела. От слез обессилела. Измучила всех. Вечером уже Мамочка первая пошла на примирение.
Вчера сделала «доброе дело» и все боялась, что буду раскаиваться: постирала Юрию рубашку и шарфик, и очень мне не хотелось, чтобы об этом знала Мамочка. А она словно догадалась. Как назло вошла к нам в комнату. «Когда это ты еще успела стирать? Или это ты ему?» С такой иронией нехорошей.
Не хотелось говорить об этом Юрию, я боялась, что он меня выдаст. Положение наше глупое, что и говорить.
Еще одна вещь заставила меня призадуматься — «материальная сторона». У нас сейчас «кризис», один из таких, каких не было давно, ибо занимать больше негде. Я сократила свои расходы вдвое, Юрий тоже. В этом есть даже какая-то радость. Но большая трагедия в том, что мы с ним никогда не обвенчаемся. У него такое же положение. Даже прожить мы как-нибудь и прожили бы, так же как и сейчас; ведь все-таки я кое-что могу заработать на моих куклах, а уж расходы я сведу до минимума. Ну, а на свадьбу все равно денег нет. И выхода из такого положения не предвидится, даже если я получу из Студенческого союза 100 фр<анков>[94]. Во-первых, мало надежды, а во-вторых, разве я смогу их взять, когда у нас у всех сквозные дыры на подошвах, и когда есть нечего? Нет, выхода я не вижу. Хорошо еще Юрий близко. Почти «вместе», но ведь с самого Медона мы не были «вместе». И это мучительно. Мне временами хочется, чуть ли не до слез, его ласки. А положение безвыходное. Мы с ним никогда не говорим об этом, но всегда напряженно и мучительно думаем. Ну, что же? Подумаем.
20 сентября 1927. Вторник. Метро Denfert-Rochereau
Ясней и ясней синяки под глазами
И яркость некрашеных губ.
С тех пор, когда губы впервые сказали:
Зачем я себя берегу?
Он горек, мой жребий, в тоске подневольной
Жечь день за мучительным днем,
Чтоб вечером снова обидно и больно
Клеймить себя страшным клеймом.
На всех перекрестках упрямо и долго
Кричать о неистовом зле,
Что я не исполнила страшного долга.
Что страшно мне жить на земле.
Что больше нет силы, нет силы, нет силы.
Я стала покорно слаба.
И глупой гримасой улыбка застыла
На сжатых безмолвных губах.
И буду кричать я, и буду томиться,
Скую себя темной тоской.
А счастье, как милая Синяя Птица,
Так близко и так далеко.
26 сентября 1927. Понедельник
Временами малодушничаю. Теряю бодрость. Хочется тогда колотиться о косяк кровати. Приближаюсь к отчаянию. Потом бывает стыдно.
Денег нет. Бдим мало. Боюсь, что это потом скажется на моем здоровье. А над своим здоровьем я сейчас дрожу больше всего.
Денег нет. Никогда еще я так остро это не ощущала, как сейчас. Ведь скоро и пост рождественский. Как ни раскидывай, а не раньше Нового года, да и то не верю[95].
Мамочка этого не понимает. Говорит: «Ведь и так вы живете почти что вместе. Разве для вас так важна физическая близость?» А то, что неопределенность и двусмысленность моего положения меня так гнетет, никто, кажется, никто — даже Юрий, до конца не понимает. Нет, Юрий понимает. Я даже не могу его поцеловать, когда хочу. Кажется, кончится это тем, что мы переедем в первую освободившуюся комнату, без всякой свадьбы. Но ведь и этого нельзя делать, пока у меня не будет работы. Вот опять я подошла к такому моменту, когда хочется выть по-звериному.
17 октября 1927. Понедельник
Трудно так, когда столько времени не пишешь. Придется из длинной череды событий и переживаний выхватить настоящий момент и запечатлеть без всякой связи с предыдущим и последующим.
Самое страшное было вчера. Юрий уличил меня во лжи, в такой страшной лжи, в которой я сама себе никогда не признавалась. Началось с Института. Я говорила о том, что не буду ходить к поэтам, чтобы не пропускать лекций. И вдруг Юрий ясно и точно начал говорить о том, что в Институте меня интересует вовсе не наука, но что я хожу туда для того, чтобы «вынимать тетради и вкладывать их обратно в портфель», что вся моя деятельность в этой области сводится к нулю. А ведь как долго я сама себя обманывала этим Институтом. И ведь сколько было построено на этой лжи.
Потом перешли на поэзию. И тут уже я начала говорить, что и поэзия меня не интересует, потому я так и сторонюсь поэтов, потому, что ведь у меня нет в жизни ничего. На этой лжи строилась и держалась вся жизнь. Ведь я очень успешно всех обманывала, часто довольно успешно обманывала и себя, а вот Юрия не смогла обмануть. Мы уже слишком близки с ним, боюсь, что — слишком. Как же теперь жить, как же продолжать делать и говорить то, что делала и говорила раньше, когда Юрий видел эту ложь?
И как стало страшно, даже в глазах потемнело: ничего не интересно, ни к чему не тянет. Все обман и самообман, сводящий все к нулю. Пока «жизнь таинственно упрощена», жить проще и легче. Поэтому-то я так настойчиво уже полтора года упрощаю жизнь. Я и человек поверхностный, не глубокий, а вот Юрий-то не такой. Но все равно — отказаться от Юрия я не могу.
Вчера я плакала так, как давно уже не плакала. И, конечно, буду продолжать старый обман.
25 октября 1927. Вторник
Вот еще одна маленькая страница в жизни кончилась и оторвалась. В четверг были в Bolee. Не хотелось мне идти: как только представила себе все лица — говорю, «не поеду». Еле убедили. Пошла с Юрием. Все шло как обычно, не очень скучно. Я читала «Перед зарей охватывают сны». Встретили очень сочувственно. Юрия тоже встретили хорошо. Вскоре он ушел. Передал мне записку: «Попрощайся за меня с Виктором», Виктор сидел от меня через одного. Чтобы избежать разговоров (а после моего первого письма, где я назвала его «врагом» и все-таки тянулась к нему и звала его и Юрия — я с ним встречаться не хотела) я передала ему записку. «Ирина Николаевна, можно мне будет вас проводить?» «Хорошо». Полдороги молчали, чувствовалась неловкость. «Я слышала, что у вас есть стихи, посвященные мне?» «Да, есть». «Вы их мне дадите?» «Мне бы сейчас не хотелось этого делать». «Но ведь, если они посвящены мне, они должны быть у меня». «Да, верно». Долго стояли около двери. Виктор опять перешел на свою любимую тему:
— Ведь вы несчастливы. Вы глубоко несчастны и скрываете это от себя. И не можете вы быть счастливыми, потому что счастье — вечно, а на земле, в материи, вечного нет. Ведь Юрий вас не понимает. Он, напр<имер>, назвал ваше письмо глупым.
— Он его не знал.
— Тем более, не знал и назвал глупым. А ведь вы не можете написать глупость. Каждое слово в нем было четко и глубоко. И вы глубоко страдаете. Вы будете страдать и не будете счастливой.
— Это мы увидим.
Консьерж стал запирать дверь. Долгое рукопожатье. Глаза Виктора.
— Будем встречаться? Часто?
— Да.
И почувствовала — оба солгали.
В конце коридора остановилась. В обеих комнатах было темно. Юрий меня окликнул, и я вошла к нему. Видно было, что он меня ждал. Сказала ему, что после его ухода было скучно, что провожал меня Виктор, что старался убедить меня в том, что я несчастна и ты.
Легла, но спать не могла. Думала о Викторе и как-то жалела его. Зачем он так суживает жизнь? Делает ее такой односторонней? Если бы когда-нибудь он смог быть таким счастливым, как я, — бросил бы он к черту свой скептицизм.
И складывала стихи:
Я вспоминала темные ресницы
И чувственный, упрямо сжатый рот.
В пятницу вечером, как только Юрий пришел, вошла к нему в комнату, хотелось поговорить о вчерашнем, прочесть новые стихи. Юрий был какой-то странный, говорит — устал.
Начала со стихов.
— Прекрасные стихи. Дай тетрадку.
Долго молчал. Отложил в сторону тетрадку и молчал, старался на меня не смотреть.
— Юрий!
Молчание. Я наклонилась и поцеловала его. Как будто мертвого поцеловала, не шелохнулся.
— Мне надо за едой идти.
Закрыл глаза. Мне показалось, задремал. Я тихонько вышла. Следом за мной вышел и он. Я ждала его возвращенья. Написала на клочке бумаги что-то вроде: «Если ты сердишься и даже говорить не хочешь, так и скажи, а пропадать, когда знаешь, что я о тебе беспокоюсь, нехорошо». Прошел час. Начала не на шутку беспокоиться. Опять пошла к нему в комнату. И вдруг заметила, что он взял мою тетрадку. И тут же все поняла.
Днем я написала Виктору письмо. Послала оба стихотворения, письмо о том, что счеты у нас с ним сложны, что, прощаясь, мы оба солгали и что встречаться нам с ним незачем. А Юрию даже не успела рассказать об этом письме. Поняла все, как Юрий понял мое стихотворение, почему он так переменился, почему не мог произнести ни слова. Первая мысль: он у Виктора. Пойти? Но что сказать? А вернее, бродит где-нибудь на набережной Сены, перечитывает сотый раз стихи и повторяет: «Ира и Виктор». Мне стало не по себе. Вечер был мучительный. Сдерживала себя. Прочла целую книгу. Обязательно хотелось дождаться его и спросить: «Что все это значит? Зачем ты меня мучаешь?»
В двенадцатом часу Мамочка что-то спросила меня о нем, и я расплакалась.
— Я страшно беспокоюсь. Ушел за покупками, и до сих пор нет. Мамочка стала меня успокаивать: встретил кого-нибудь, пошел к Войцеховскому и т. д. Я с трудом успокоилась. Вдруг слышу в коридоре шаги.
— Ну, вот видишь…
В первый момент я расстроилась, так всегда бывает, когда долго волнуешься, и быстро начала ложиться спать. Чувствовала, что пойти к нему не смогу — разревусь.
Утром посмотрела, нет ли ключа в двери. Если торчит, значит, записка. Ключа не было. Это меня сильно обидело и встревожило.
Из госпиталя поехала в мастерскую и только в нервом часу вернулась домой. Решила все-таки зайти к нему в комнату, м<ожет> б<ыть>, есть записка. Записка за ключом — ключа нет… Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Юрий лежит на кровати, страшно бледный.
— Юрий!
Молчание и испуганный болезненный взгляд.
— Юрий, что с тобой?
Бросаюсь к нему, сажусь на кровать. Хватает мою руку и прижимает к губам.
— Юрий, да что ты?
Он кладет мне голову на колени и рыдает. Я стараюсь быть спокойной.
Быстро стаскиваю перчатки, шляпу, закрываю дверь. Обнимаю его голову, глажу волосы, целую.
— Что-нибудь случилось?
Качает головой.
— Так что же тогда? Ну, успокойся, милый, родной.
Лопочу какие-то наивные, нелепые слова.
— Юрий!
— Возьми там тетрадку, там письмо.
Беру тетрадку. С одной стороны мои лекции Вышеславцева, с другой несколько его стихов, дальше — письмо.
«Виктор Андреевич!
Хочу думать, что вы действовали с добрыми намерениями, а не как обольститель просто… Вы толкаете Иру на путь мелкой женской лжи… Вчера она в первый раз попыталась меня обмануть, хотела скрыть свою взволнованность… Вы победили… Вот ее стихи».
По мере того, как я читала, спазма сдавливала мне горло.
— Юрий, и ты мог…
— Прости.
Мы плакали оба. И в этот момент Юрий, должно быть, почувствовал, что ничего не произошло, что я не изменилась, что я никогда его не обманывала. Да и какие были данные предполагать все это?
— Ты мне веришь?
— Верю.
— Тебе хорошо сейчас?
— Очень хорошо, Ируся. Я как будто от тяжелого сна проснулся.
Вскоре он ушел на работу. Я вытерла глаза, немного подождала и пошла в ту комнату.
Написала и отослала Виктору письмо, сухое и резкое.
«Вы мне писали, что однажды (м<ожет> б<ыть>, никогда?) Юрий вас обманул, из-за меня. А вчера Юрий заподозрил меня во лжи из-за вас. Ему я это прощу, потому что люблю, а Вам — никогда.
И еще. Одна просьба: встречайтесь с Юрием где хотите и когда хотите, говорите с ним о каких угодно высоких вещах, о происхождении и сущности материи, об истине, о Боге и черте, но никогда не говорите с ним обо мне, о наших с ним отношениях, о том, счастливы мы или несчастливы, понимаем мы друг друга или не понимаем и т. п. Я не прошу даже, я требую, чтобы эти разговоры были прекращены. Надеюсь, я имею право на это требование…»
Решила положить этому предел. Надоело такое постоянное и настойчивое вмешательство в нашу жизнь. Эти постоянные разговоры о греховности темной жизни, о том, что мы несчастны. Майер говорила Юрию, что я мала для него, Виктор — мне, что Юрий не понимает меня и т. п. Юрий сейчас не может ему этого простить.
Вечером наших не было дома, а у нас были гости: Борис Александрович, Андрей, Малянтович. Под конец — и Лиля. Мы с Юрием сидели в одном кресле, нам было очень хорошо. Уже в первом часу забрались к нему на кровать и стали говорить. Он рассказал мне, как бродил над Сеной, затем — по Латинскому кварталу, около Института, «по следам и по тем местам, где проходила наша жизнь, где началась любовь и где проходили наши тревожные минуты». В маленьком кафе, около Института, писал Виктору письмо, безумное письмо. Я рассказала ему все, как было. Казалось, что после длинной и тяжелой разлуки мы опять нашли друг друга, опять стали вместе. М<ожет> б<ыть>, мы еще никогда не были счастливы, как в эти дни.
Наутро, в воскресенье, после госпиталя, вхожу к Юрию. И, о ужас! Передо мной вырастает фигура Виктора. Я так и попятилась.
— Я пришла Юрия будить. Значит, не надо.
— Посидите с нами.
— Не могу. Мне надо посуду мыть. У меня вода греется.
— Да вы успеете… посуду…
В голосе его была какая-то мольба.
— Некогда.
Несколько раз выходила за покупками. Он открывал дверь и кричал:
— Ирина Николаевна!
А я ускоряла шаги.
Во втором часу он ушел. Я — к Юрию.
— Ну, что?
— Ничего. О тебе не говорили. Разговор был о литературе.
Я, помолчав:
— С Виктором кончено. Он уже никогда не будет для меня тем, чем был.
День был великолепный — безумный, веселый. Было радостно, была любовь, была страсть.
Заехали к нам Городниченко и Воробьевы. Приехали погостить из Туниса. Ляля выходит замуж за Леню, и я имела счастье наблюдать счастливую пару. Наблюдала и думала: «Разве могут они быть такими счастливыми, как мы? У Ляли жизнь проста и примитивна. Мамаши решили эту свадьбу. Мамаши будут нянчить внучат». Представила себе их брачную жизнь — и улыбнулась. И еще радостнее ощутила Юрия.
Когда уже в одиннадцатом часу мы с ним побежали в Ротонду, я, задыхаясь от переполняющего счастья, сказала:
— Юрий, я не знаю, что со мною сегодня. Я какая-то…
— Какая?
— Счастливая!
В понедельник под вечер сижу, вдруг стук в дверь, консьерж приносит письмо от Виктора. Письмо без марки, значит, сам занес.
«…Я понял… Ни с Вами, ни с Юрием Борисовичем встречаться я не буду… Тем хуже для Вас… Если и будем встречаться, то только в общественных местах… Если буду говорить, то только не о том, что исповедую…»
Мы сойдемся в решительной схватке,
Чтоб потом разойтись навсегда.[96]
Вот эта схватка уже и произошла. Но почему-то нет радостного ощущения победы.
Мне жаль Виктора. Я представляю его: грустный, растерянный, пришибленный, как побитая собака. Юрий тоже в глубине души испытывает, должно быть, те же чувства, перечитывая его письмо: когда я вышла — взял конверт в руки.
Не хочется быть сентиментальной — разве я сама не добивалась этого. И в этот день я только сильнее и полнее ощутила всю мою любовь к Юрию и радость этой любви. Все отдать: и радость свою и горе, все мысли и чувства, воспоминания. Юрий говорит: «Тебя увлекла новизна», но разве что-нибудь может быть страшно в наших отношениях?
С Виктором — кончено.
26 октября 1927. Среда
Вчера получила письмо из «Современных записок» от Мих<аила> Цетлина. Отказ. Ну, что ж? Всякие неудачи бывают.
Сегодня была на консультации у Ляббе. Говорил, что все хорошо, нормально. Что-то объяснял студентам, я не поняла. Выхожу оттуда, за мной выскакивает одна дама, студентка, по-видимому.
— Mademoiselle!
Очевидно, будет следить за ходом моей болезни. Нужно ей записать мой вес, режим, возраст.
— Votre nom?[97]
— Knorring.
— Кнорринг? Русская?
Я очень обрадовалась. Спросила, что говорил Ляббе. Говорит: все хорошо.
Случайно узнала, что маленькая Жаннет лежит в госпитале. У нее очень плохи дела, было три креста, acetone. Лежит она в отдельной комнате. Совсем одна. Зашла к ней.
— Жаннет!
Бросилась ко мне, поцеловала, такая смешная и славная, в длинной, почти до пят, рубашонке. Так досадно, что не могла с ней поговорить. Все больше о болезни ее расспрашивала. Обязательно сделаю ей сегодня обезьянку и отнесу. Если бы не боялась показаться сентиментальной, отнесла бы ей цветы.
21 ноября 1927. Понедельник
Давно я не писала.
Самое страшное — та среда.
Нет, с Виктором еще не все было кончено.
Во-первых, в четверг мы с Юрием обещали приготовить Очередину стихи, отнести их должны были к Мамченко. Поздно вечером пошли, чтобы оставить в бюро. Подходим к двери. Записка Майер.
— Он там.
— Нет.
Слушаем. Тихо.
Я чувствую, что там никого нет. И стучим.
— Елена Евгеньевна!
И вдруг, о, ужас! — отворяет дверь Виктор. Делать нечего, вошли. Была и Наташа Борисова. Очень она меня не любит и сдерживать себя не может. Виктор был какой-то жалкий.
А вот вчера. Я кисла и легла спать. А Юрий тем временем исчез. Я потом бегала его искать к Notre Dame, но не в этом дело. Оказывается, он пошел к Борисовой относить книгу. Встретил там Виктора, и тот его проводил. Последняя схватка. Поговорили обо всем. Юрий раскрыл карты Виктора. Тот не отрицал. Даже — больше. Он сказал, что не бессознательно завлекал меня, а совершенно сознательно, последовательно, только — бескорыстно. Он фанатик идеи. Ему надо было во что бы то ни стало разбить наш союз, «спасти» Юрия. Цель у него оправдывает средства. До сих пор я не могла назвать его подлецом, теперь… И еще одной вещи я ему не прощу, что он меня одурачил. Мне-то казалось, что я его завлекаю, а оказывается — наоборот. Я с ним играла, признаваясь в этой игре. Мне хотелось его поколебать. А он мог думать, что успешно проводит свой план.
Ну, да черт с ним!
Вчера же оба решили больше не встречаться. Виктор говорит, что это лучше для обоих, он убежден, что Юрий в скором времени сам вернется к нему. Слава Богу, с Виктором кончено.
Тронули меня вчера Лиля и Андрей. Особенно Лиля. Вчера вечером они с Юрием сидели одни в той комнате, и он ей рассказал всю историю с Виктором. Ужасно она возмущена.
— Негодяй! Урод! И вы тоже хороши, возились с ним.
Сидели втроем на кровати, т. е. вернее я лежала — расстроилась за целый день и ушла в темную комнату, потом пришел Юрий, потом Лиля. Сели рядом. Обняли меня оба. Лиля целует, гладит волосы. И столько она проявила заботливости ко мне, столько внимательности и нежности. И какой я была счастливой этот вечер.
Я так счастлива, что совсем не могу думать о том, страшном, что стоит надо мной — угроза беременности. Подождем еще дня три, а там…
22 ноября 1927. Вторник
Папы-Коли не было дома. Мамочка шила на машине. Я была у Юрия. Все прислушивалась к стуку машины. Состояние было безумное. Вдруг машина смолкла и через минуту стук в дверь. Мы еще были на постели. Минута смущенья. Неуверенный голос Юрия:
— Tout de suite[98].
Я вскочила и приоткрыла дверь. Этого момента, когда мы столкнулись лицом к лицу, обе смущенные и обе понимающие, я до сих пор вспомнить не могу. Я — без туфель, растрепанные волосы, раскрасневшееся лицо…
— Я пришла узнать — ты сейчас будешь капусту варить?
— Да, сейчас… Да я… даже не хочу… Я — сейчас, я вот, видишь, без туфель, лежала… Я сейчас.
И беспомощный взгляд на Юрия. Он этого взгляда тогда еще не понял, не осознал. А я, как подкошенная, упала на кровать. Слышу, Мамочка ушла. И не возвращается. Я начинаю плакать, сначала тихо, закрывая лицо, потом все громче.
— Где она?! Где она?!
От рыданий задыхаюсь.
— Юрий, пойди же, я не могу!
Юрий, мрачный, негодующий и ласковый, наскоро одевается и уходит. А я бьюсь почти в истерике и колочусь ногами об стену.
Через минуту возвращается.
— Успокойся. Ходит около стола.
Мне и сейчас трудно вспоминать об этом вечере. Как я вернулась в эту комнату! Как мы встретились! Ужасно, ужасно и ужасно!
Мамочка меня встретила словами:
— Бедная моя девочка!
Это было еще хуже.
Ту ночь никто не спал. Это было — ужасно. Другого слова не придумаешь.
Потом бесчисленные атаки вроде:
— Юрий Борисович принимает меры, чтобы ты не забеременела?
— Да.
— Ну, хорошо, что он хоть в этом о тебе заботится. А тебе он так же врет?
Я отбиваю эти атаки решительно и резко. И это мне легко. Отношение к Юрию явно враждебное. Они не видятся. А мы как-то еще крепче сблизились!
Начали готовиться к свадьбе, никого в это не посвящая. Достали бумаги. Боюсь только, что это еще надолго затянется, потому что дорого, ибо надо составить Acte notarie[99]. Сегодня Лиля обещала узнать. Скорее бы только, скорее. Жаль только, что из-за поста придется отставить церковный брак, но ждать уже больше нельзя.
3 января 1928. Вторник
Давно не писала. Так что, надо начинать все сначала?
С настоящего момента, без объяснения того, что было за эти месяцы. У меня на руке обручальное кольцо. На Новый год мы поехали в Версаль, в «наш» Версаль, и надели кольца. Версаль был под снегом. Картина изумительная. Сумерки. А сначала в большом канале потопили гипсовую черную кошку, которую Юрий «подстрелил» на St.Michel в ночь под Рождество, когда мы со всеми моими и с Андреем были в St. Sulpice. Потопили, чтобы она между нами не бегала, а то много ссориться стали…
Свадьба будет, наверно, четырнадцатого[100]. Точно назначить день нельзя, потому что Acte notarie еще лежит в трибунале и будет готов, a partir de fevrier[101]. Публикация уже сделана в Париже, в Севре и в Медоне. Хлопот было много, и устала я за это время страшно. Слава Богу, все документы уже собраны, теперь остается только ждать.
Так как все это устраиваю я, то с каждым новым шагом я испытываю большое удовлетворение и большую радость. А иногда мне кажется, что Юрий как-то мало радуется, что он слишком равнодушен.
А иногда и мне самой бывает страшно: вот станем жить вместе, а на что жить? Ведь это выходит, что я со своим диабетом и своим малым и неверным заработком сажусь ему на шею. Когда я об этом подумаю, мне становится очень гадко на душе.
Перед Рождеством Юрий болел. Какое-то отравление. Пришлось звать доктора. Помню ночь: температура почти 40, все время меняю компресс на голове, мучается, такой слабый, такой беспомощный и такой близкий. Обнял меня за шею — так только ребенок обнимает мать.
Дома, конечно, примирение. Незадолго до болезни, не без помощи Бориса Александровича.
Новый год встречали все вместе.
Вот и все, что я могу записать об этом времени. Мелочей много, но как-то не до них. Да и работы пока нет. Иногда я чувствую себя плохо. Хочу спать. Сахару мало, но все время много ацетонов. Боюсь, как бы не пришлось лечь в госпиталь. Уж только бы после свадьбы, только бы скорее закончить все формальности. Они ничего не изменят: комнаты у нас нет.
6 января 1928. Пятница
Казалось: остаться бы только одной, дорваться до дневника и писать, писать. А вот как-то не пишется. Отвыкла, должно быть. Дела мои плохи: gerhardt ++, legal +++. Так еще не было никогда.
9 января 1928. Понедельник
Уже окончательно выяснено и установлено, что свадьба будет в субботу в 10 утра. А у меня все еще как-то нет сознания, что это «по-настоящему», что я уже взрослая и выхожу замуж. А Палу-Колю это известие, т. е. назначенный день — прямо как-то ошеломил: «Я все еще не могу представить».
16 января 1928. Понедельник
Свадьба в субботу состоялась. В мэрии было довольно торжественно. Самое торжественное, правда, было рассаживание. Мы были первым номером, за нами еще пар десять. Сначала повели в один зал, рассадили, принесли огромного размера книги, в которых мы и расписались. Подписала на Livre de famille[102], где я уже должна была написать Sophieff. Затем повели в другой зал красного бархата с коврами и рассадили полукругом перед кафедрой. Потом мы должны были ждать остальных. Настроение было веселое и никакого сознания значительности момента. Сама церемония продолжалась не более пяти минут. Прочли закон, спросили каждого — согласен или нет, и мэр объявил: «Que vous etez maries»[103]. После чего — сбор на бедных. Мэр вручил нам документы, протянул сразу обе руки, подержались, и служитель с цепью объявил, что «ceremonie est terminee»[104]. В коридоре поцеловались. Дома нас встретили шампанским.
А с вечера начали ссориться. Мы с Мамочкой ездили в магазин, а Юрий тем временем не мог не побывать у Виктора. С этого и началось. Потом его очень злило и раздражало, что у нас нет комнаты. Дошло до того, что это раздражение стало не в шутку раздражать меня. До вечера воскресенья я проплакала. Сейчас мне не хочется об этом вспоминать.
Утром в воскресенье в госпитале мне устроили овацию. Только я открыла дверь: «Vive la mariee»[105] Поздравления, пожелания; при этом все подчеркивали: «Bonjour, madame»[106], «Au revoir, madame»[107]. На свадьбе пила шампанское, и сахар не появился.
Пришла, разбудила Юрия, и сразу он меня разозлил и расстроил и раздражением своим, и нетерпеливостью, и пренебрежением к церковному браку. Про себя я даже порадовалась, что нет комнаты: при всей своей чуткости и деликатности он бы все-таки поставил меня в неприятное положение.
Позвала Мамочку и Папу-Колю с утра в парк Butte Chaumont, и всю дорогу ревела. И было жалко, что Юрий остался, и сознавала, что остаться с ним значит ссориться.
Ссорились днем. Лиля, бедная, пришла поздравить и ровно ничего не понимала. Я избегала объяснений, потому что боялась наговорить много лишнего и грубого. К вечеру помирились.
19 января 1928. Четверг
Завтра вечером свадьба в церкви. Завтрашнюю ночь мы уже должны быть вместе.
Комнаты у нас нет. Переедем пока куда-нибудь на время, пока здесь освободится. Я обегала весь этот район, нашла три комнаты за 50 фр<анков>, но без отопления. Приходится взять одну из них. Ужасно мне не хочется уезжать из этого отеля. Ужасно не хочется. И даже чуть-чуть страшно. Постараюсь передать причину этого страха. Пытаюсь определить причину грусти. Думаю, что и грусть заключается в страхе. А страх — перед жизнью.
Работы у меня больше нет. Юрий получает мало. При всем желании и при всей экономии — мы не проживем. Материально мы связаны с нашими. Положение получается очень неприятное. И вообще, я не знаю, что делать. Дальше первой ночи и, м<ожет> б<ыть>, первого дня я думать боюсь.
Где же найдем комнату? Когда и как мы переедем? На Юрия я не надеюсь, он как-то ничего не делает без напоминания и понукания.
Мамочка шьет мне венчальное платье. Но белье, конечно, не шелковое. Хочет купить туфли. Готовит какое-то празднество. Самый обряд меня занимает. Об остальном не думаю. У меня нет никакого сознания, что завтра моя жизнь перевернется. Но мне, м<ожет> б<ыть>, даже немножко грустно уходить из семьи. Этот момент появился недавно.
Кажется, самое лучшее лечь в госпиталь.
23 января 1928. Понедельник
Вот и все. Вот уже действительно началась новая жизнь. И все вышло хорошо.
В пятницу Юрий работал до двенадцати. Потом отправился искать комнату. Снял, в конце концов, ту, на которой я остановилась, недалеко от наших, на rue des Canettes[108] около в St. Sulpice. Комната на 6-м этаже, довольно большая, узкая и страшно низкая. Я свободно достаю до потолка. Дом несомненно помнит французскую революцию. Без отопления. Пятница прошла в сутолоке. Наконец оделись. Зашел Обоймаков, потом Лиля. Поехали, конечно, на метро. Перед отходом Мамочка и Папа-Коля благословили меня нашей сфаятской иконой «Радость странным». Около церкви встречаем Андрея. Скоро пришел Костя. Карпов чуть-чуть не опоздал, а я уже начинала волноваться. Пришел ровно в 7 часов, с огромным букетом белых цветов. Букет, действительно, великолепный. Не опоздал и Борис Александрович.
Венчал о. Спасский. В первый раз мы встретились после Сфаята. Моими шаферами были: Костя и Обоймаков, у Юрия — Карпов и Андрей. Очень было хорошо. О. Спасский сказал слово. Сплошной комплимент по моему адресу: «У Ирины, как мы ее тогда звали, очень поэтическая душа. Но всегда очень грустна ее муза. От вас, Юрий Борисович, зависит, чтобы на ее лире зазвучали другие ноты».
Оттуда всей оравой в автобусе поехали домой. По дороге в этот же автобус влез Эльяшевич. Как раз в этот вечер его лекция. Вышло занятно.
У нас сидели до полуночи, — было весело. Сначала ушли гости, потом мы. Это был самый тяжелый момент — уходить из дому… Наконец, мы у себя. Никто не помешает. Некуда торопиться. Был один момент, когда я стала раздеваться, — вдруг стало не то страшно, не то безудержно радостно, но только почти физически больно, и я почувствовала, что теряю сознание. Это был только момент. Ночь, наша первая ночь, была безумна. Я всегда считала себя слишком холодной и бесстрастной, а теперь, если говорить цинично, вошла во вкус. Чем дальше, тем лучше. И третью ночь я ждала уже нетерпеливее, чем вторую. М<ожет> б<ыть>, и разгорюсь.
Дня два перетаскивались. Только самое необходимое. А все книги и орлов перенесли на чердак[109]. Развесили кое-какие картинки, и стало даже уютно.
Играю в хозяйку, и это меня пока занимает. Делаю покупки, чищу кастрюли. Сейчас пойду покупать штопор и подставку для чайника. Материальное положение меня не волнует, не хуже прежнего. Нам помогает Б.А., он платит, не знаю которую часть, за комнату. Папа-Коля все время покупает мне сыр, масло. Сегодня я пришла за масленкой, а он мне сует масло. Я говорю: «У меня есть», а он: «Возьми, возьми».
24 января 1928. Вторник
Мне бы хотелось спокойно и подробно, день за днем, записывать мою маленькую женскую жизнь.
Я себя не узнаю. Должно быть, действительно «разгорелась», м<ожет> б<ыть>, перехлыну через край. К концу дня я уже мучительно и напряженно жду вечера. Когда мы ложимся в постель и обнимаем друг друга, я прежде всего испытываю нежность. И, как кажется, только нежность. Но когда вчера (мы были очень усталые оба) Юрий полушутя, полусерьезно: «Будем спать. Никаких ласк», — я вдруг почувствовала одновременно и раздражение и грусть. А когда его рука проскользнула по моему телу и когда тяжесть, именно тяжесть его тела я почувствовала на своем, вдруг загорелась. Сначала ровно, тихо, спокойно. Потом я сказала: «Сними рубашку». Сняла сама.
Между нами был только маленький образок и медный крестик, который я надела Юрию, когда он был болен. Обхватила обеими руками его тело, гладила, ласкала. Испытывала ли я «наслаждение»? Не знаю, м<ожет> б<ыть>, и да. А м<ожет> б<ыть>, так называется нечто иное. Но если бы Юрий вдруг прекратил, я бы испытала большую неудовлетворенность. Потом я обезумела. Должно быть, это была настоящая страсть. Я крупно задрожала и забилась. Я испытывала боль, приступ боли от быстрых ударов, и эта боль была сладкой. Мне хотелось грубости с его стороны, хотелось, чтобы он меня ударил. Не раз я говорила ему: «сильнее». Потом даже, в первый раз, испытала что-то похожее на неловкость. И то ненадолго. Надо сказать, что мы оба успокаиваемся довольно быстро и даже минут через пять можем шутить и смеяться. Однажды между ласками Юрий достал сыр и мы закусывали, другой раз — я читала «Соловьиный Сад».
26 января 1928. Четверг
Сегодня ходила в русский Красный Крест за помощью[110]. Просила дать мне мой хлеб. Ушла с очень неприятным осадком на душе. Прежде всего меня облаяли, почему я пришла не вовремя, а я не знала, когда прием. Разговор с седой дамой был очень суров.
— Обратитесь в амбулаторию русского Красного Креста[111], пусть вас там освидетельствуют, и если вам, действительно, нужно лечиться, то, м<ожет> б<ыть>, мы как-нибудь сможем вам помочь, только не хлебом, конечно, которого у нас нет.
— А чем же еще? Слава Богу, французы лечат меня бесплатно.
— Извините!
Вышла я и расплакалась. Французы идут навстречу, а русские — никогда. А так противно выклянчивать эти подачки. М<ожет> б<ыть>, по существу в этом нет ничего унизительного, но все это сопровождается таким тоном, такими взглядами, что я предпочитаю голодать и ходить босиком, чем обращаться к русским организациям.
27 января 1928. Пятница
Вчера вечером мне вдруг стало грустно. У нас очень холодно, и Юрий в 9 часов лег в постель. Я тоже стала раздеваться. И вдруг мне стало грустно. Почему, я до сих пор точно определить не могу. Обидно было, что так рано кончается день, и что ведь он был, в сущности, только подготовлением к этой минуте. Целый день я жду Юрия, а когда он приходит, оказывается, что нечего делать. Потом вспоминала Мамочку, представляла, как она сейчас думает обо мне, и стало грустно, что не видела ее. И как-то вдруг в первый раз почувствовала до конца, что это все не игра, а настоящая жизнь.
Легла и заплакала. Хотелось долго и сладко плакать. Напугала и взволновала Юрия. Хотелось ему объяснить, что я очень счастлива, что мне очень хорошо с ним, а слезы капали и капали.
Сегодня на St. Germain я видела: останавливается автомобиль и черная груда под ним. Подробностей, слава Богу, не разглядела. И сейчас же образовалась толпа.
Сижу одна. Холодно. Перед окном белье развешено, пальцы состираны, болят. Составляла «бюджет» в сотый раз. Все или ничего. А вот сейчас взяла да и съела сыр, купленный к вечеру. И не столько от голода, как от скуки. И злюсь на себя. А как нужно еще завтрашний день просуществовать.
Сейчас пойду к нашим погреться и сушить чулки.
2 февраля 1928. Четверг
В субботу справляли «Татьяну» Фр<анко>-рус<ским> институтом в ресторане «Волга»[112]. Что там было, писать не буду. Конечно, речи, и очень интересные: все профессора, в порядке возрастного старшинства, рассказывали какой-нибудь период из своей студенческой жизни. Получилась картина студенчества на протяжении 50 лет. Последним говорил Гурвич. А за ним поднялся Юрий. Говорил хорошо и взволнованно: о нашем положении, о том, какие впечатления оставила у нас революция; что мы не верим в идеалы отцов, ищем новых; а у «отцов» учимся, эксплуатируя их и т. д. Слушали очень внимательно. Назавтра Вишняк говорил Пале-Коле: «Хорошую речь сказал ваш зять. Я с ним во многом согласен». А вчера Милюков говорил, что очень хорошо.
На обратном пути всю дорогу говорили о социализме, об общественном идеале и т. д.
В пятницу были на лекции Эльяшевича. Я обе лекции проспала. А Юрий на обратном пути до станции и дома опять говорил о социализме, о рабочем вопросе. Это его волнует, этим он живет. И это его область, его жизнь. Он и по характеру и по настроению — политик, и должен быть политиком. И мог бы быть незаурядным деятелем, если бы вообще мог быть «деятелем». Не моя ли роль заставить его работать? Думаю, что — да.
Я уже приохотила его к Институту. Вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, он нашел в нем интересный и волнующий его мир. Теперь ему хочется записаться на семинар Эльяшевича, но если я его на это не толкну, он этого никогда не сделает. Надо, чтобы он ходил и в РДО. Был момент, когда мне казалось, что все это, как в свое время Мамченко, отнимает его у меня. Это не так. Тем более не так, что я его удовлетворить до конца не могу. Я выслушиваю его пламенные речи о прогрессе, читаю вслух «Об общественном идеале» Новгородцева, но ведь он великолепно понимает, что мне все это чуждо, что я этим не горю.
В моей любви к Юрию появился новый момент, полный какого-то почти преклонения, почти восторга перед большим человеком. Он самоуверен, м<ожет> б<ыть>, истеричен. Но что он — большой человек, в это я верю все больше и больше.
7 февраля 1928. Вторник
В пятницу был вечер поэтов. Читала Т.Л.Толстая о Толстом. Скучала, народу мало. Во втором отделении чтение стихов. Первая я. Читала: «Мне, как синице, моря не зажечь» и «Мы — неудачники». Читала хорошо и имела успех. Юрий читал последним. Волновался с самого перерыва. Читал плохо.
В воскресенье с утра поссорились. Он имеет обыкновение спать до 12-1. Меня это злит. Не дождалась его и ушла к нашим. Иногда мне кажется, что я бываю одинока. Страшная и опасная мысль для медового месяца!
Мне скучно. Юрий занимается политикой, историей, а меня это не трогает. Иногда бывает минута, когда «ничего не хочется». Хочется плакать. Дел у меня много: вымыть, вычистить посуду, постирать, погладить, поштопать. Все это весело. Потому что — и для Юрия. Особенно весело готовить ужин, когда изобретаешь, чем бы ему разнообразить мой диабетический режим. И как радуешься, когда это удастся. А когда он приходит, — я уже слишком устаю. И мне уже начинает казаться, что недостаточно внимания ко мне, что ему скучно, что ему мало, что, кроме капусты, я ничего не могу ему дать. М<ожет> б<ыть>, правда, я глупею и тупею с каждым днем, и, действительно, ничего не могу ему дать. Ему нужно поговорить, поделиться мыслями о прочитанном. И это все далеко мне, как Китай. Тогда я начинаю чувствовать себя одинокой. Сегодня я влюблена в свое вчерашнее стихотворение. Особенно — в строфу:
Где я буду в тот матовый вечер?
Кто мне скажет, что я умерла?
Кто затеплит высокие свечи
И завесит мои зеркала?[113]
Мне кажется, что лучшего я никогда в жизни не напишу!
Вечер. 8<часов>20<минут>
Сижу одна. Юрия уговорили пойти в Институт на Милюкова[114]. Пошел, главным образом, потому, что надо у Лили узнать один адрес. Иначе бы не раскачался. Я не пошла, потому что устала, скисла, а, главным образом, потому, что мне не хочется. Лень одеваться, идти в темноту далеко… И как-то не интересна лекция. И еще менее интересны те лица, которых я там увижу и с которыми мне уже не о чем говорить. Что бы я дала за свое былое увлечение Институтом, за ту бодрость и неутомимость, с которой я ездила каждый день из Севра! За тетрадки с записями лекций? За тот смех, которым я могла смеяться только в Институте.
Как будто бы я не удовлетворена? Это неправда.
Я люблю Юрия безумно. Именно до безумия, до какого-то восторга. Мне хочется целовать ему руки. Мне хочется отдать ему все настолько, чтобы забыть о себе. Если я иногда упрекаю его в недостаточности внимания ко мне — это неправда. Если даже он и разлюбит меня и отвергнет, как ненужную вещь, все равно моя любовь к нему не станет слабее. Если я и плачу и жалуюсь, так это потому, наверно, что нервы у меня совсем распустились. Я боюсь неожиданного стука в дверь, иногда боюсь своего голоса. Сегодня вечером, когда я варила капусту, мне показалось, что стучат в дверь, м<ожет> б<ыть>, к соседу. Но стук был настойчивый и равномерный. М<ожет> б<ыть>, сосед забивал гвоздь. И мне стало страшно, я не могла открыть дверь и посмотреть. Иногда просыпаюсь по ночам и также остро ощущаю страх. Иногда по утрам, когда Юрий уже уходит, мне начинает казаться, что он рядом, и я чуть ли не слышу его голос.
13 февраля 1928. Понедельник
Юрий горит идеей создания какой-то «Свободной трибуны»[115] Франко-русского института, где бы можно было говорить, работать, вырабатывать свое политическое миросозерцание. Что же, в добрый час! Это его сфера. А у меня, должно быть, своей сферы никогда не будет. Юрий мне сказал прямо, что заниматься я не буду в Институте, и где бы я ни училась, все равно заниматься я не буду, потому что я настоящий поэт. А настоящий поэт, выходит, должен быть самым безалаберным и никчемным человеком в жизни. «В этом твоя трагедия, но в этом и твое творчество».
Сижу одна. Холодно. За окном дождь. Примус в починке, так что капусту варить пойду к нашим. Холодно. И скучаю.
14 февраля 1928. Вторник
И особенно синяя
(С ранним боем часов)
Бесконечная линия
Бесконечных лесов.
Юрий, конечно, понял и сказал мне, почему, когда я читаю Георгия Иванова, он лжет, что не любит его: потому, что тогда грустно и безнадежно хочется повторять его стихи.
16 февраля 1928. Четверг
В сущности, я делаю преступление: упрямо, упорно и настойчиво разрушаю свой организм. Мой организм и так уж достаточно подломлен, а я хочу его доконать и добиваюсь этого систематическим недоеданием. Да, я голодна. Да, я всегда хочу есть. Потому-то у меня и слабость такая, что я буквально шатаюсь. Поем немножко — и лучше. Но не в этом беда. Не в этом — самое страшное. А в том, что получается какая-то двойственность, какая-то двойная жизнь, ложь. Ведь я делаю преступление. Совершенно сознательно. Вместо того, чтобы искать работу и стучаться в какие-то двери, выпрашивать пособия, — я лежу под теплым одеялом и сплю все дни. Лежу и сплю уже потому, что часов с двух у меня уже нет сил ничего делать. Поднимаюсь тогда, когда надо делать ужин, и только потому, что надо что-то приготовить к приходу Юрия.
А почему не говорить правду?! Да потому, что мне надо как-то оправдать свое существование, т. е. свое безделье. И я привожу себя в такое состояние, когда уже, действительно, не смогу работать. Без кавычек. А для чего? Да для того, чтоб скрыть свой стыд. А мне стыдно, прежде всего и больше всего перед Юрием, потому что я вишу у него на шее, потому что я ему ничего этого сказать не смогу, потому что он это все равно знает. И вообще тут такая путаница, такой страшный узел. А ведь, если я ему лгу, если я для него играю эту комедию, так значит, всей любви конец. Ведь все можно простить, кроме лжи.
19 февраля 1928. Воскресенье
Вечер. Один из немногих вечеров, когда мы оба дома. Юрий лежит на кровати и читает Вл<адимира> Соловьева. Я убрала со стола после чая и взяла дневник. Что я буду писать? Ведь у меня ничего нет. Юрий сейчас буквально горит идеей «Свободной трибуны». Она захватила его целиком. Я никогда еще не видела его таким возбужденным и взволнованным одной идеей. Волнуется, говорит без умолку, бегает к Обоймакову, летает к Карпову. На него весело смотреть.
А я его совсем как-то и не вижу. Все вечера он уходит: понедельник — к Ладинскому, вторник — на Милюкова, среда — дома, четверг — на семинар Эльяшевича[116], пятница — либо на Эльяшевича[117], либо к поэтам, суббота — «трибуна». Вижу я его короткое время за ужином, когда он приходит усталый с работы, немножко и распускается, и правда, устает и потом, поздно вечером, когда я уже совершенно устаю и сплю. А тут еще весна начинается, воздух весенний, опять — тревога, и взволнованность, и сны. Готова спать все сутки напролет.
Вчера Юрий пришел с собрания во втором часу. Лег.
— Ты спишь?
— Нет, не сплю. Ну, что было? — и глаза слипаются. Нет сил бороться. Начал что-то рассказывать. Хотел поласкать меня, понежничать. А мне почему-то досадно стало, и сон ломил неимоверно. Не пошевелилась. Мы с ним давно ни о чем не говорили, кроме правового социализма, и то говорил он, а не я. Только, когда мы ляжем рядышком под одеяло, Юрий до конца принадлежит мне, а не социализму, не «трибуне», не поэтам, не Институту, не своим книгам. Но тогда меня обвивает сон.
И опять, как в былые давние ночи, волнует и ласкает мысль о нем. Мысль о нем заменяет его, реального. Моя беда, мое горе, что я не горю тем же огнем, что и он. Половые отношения начинают надоедать и не удовлетворяют так, как в первые ночи. Разговоры только о социализме или об отцах и детях. Но разве его вина, что я потушила свой маленький огонек, если он был когда-нибудь: что мне нечем жить, только им, им одним, отдать целиком всю свою жизнь и всю себя — ему.
28 февраля 1928. Вторник
В субботу были в «Трибуне». Доклад делал Обоймаков о национальных меньшинствах. Оживленные и страстные прения. Интересно. Но Юрий уже ни о чем другом говорить не мог.
Появилась некоторая отчужденность. Когда он загорелся своими идеями, когда говорит о них — он становится безнадежно далек от меня. Тут уже ничего не поделаешь.
Воскресенье, как все праздники, прошло в напряженном и тревожном состоянии. С Юрием почти не видалась. Он каждый день куда-то гонял, с кем-то говорил, а вечером у нас были Обой-маков и Борщ. Кричали и спорили. Л когда остались с Юрием вдвоем, я легла и почувствовала всю свою ненужность в данный момент. Притворялась, что очень хочу спать, и обидела его.
Вчера и у него было невозможное состояние. Пришел он, поужинал и лег. Вижу, что сильно не по себе. Подошла, приласкала. Успокоила. Юрий очень чуток, до болезненности.
1 марта 1928. Четверг
В одном месте Алданов говорит, что каждый человек известной эпохи любит «по какому-нибудь писателю», так Шталь любил по Карамзину[118], а мы, несомненно, любим по Кнуту Гамсуну.
Однажды, очень давно, Юрий сказал: «Какое счастье, что мы с тобой оба — поэты. Это было бы страшной трагедией, если бы один из нас горел этим, а другой — нет». Один из нас — социалист и горит этим, а другой — нет. Страшная трагедия?
Я думаю, что эта трагедия для нас обоих.
Вчера у нас была Наташа. Говорили обо мне.
— Тебе не бывает скучно?
— Нет.
— А я все думаю о тебе: кого ты видишь, где ты бываешь; и мне показалось, что твоя жизнь не то что пуста, а так… какая-то тоненькая ниточка. Все, что было до сих пор, все, что ты делала и говорила, все свелось к одной точке, как лучи, и от этой точки потянулась прямая ниточка. И ты так и будешь идти — все прямо, прямо, никуда не сворачивая, и будешь себя уверять, что тебе и не хочется.
— Да, конечно, мне и не хочется.
— Да, но это так не вяжется с тем, что ты была в Сфаяте, в монастыре, да и здесь.
Я не пойму, что у нас происходит с Юрием. Несомненно, игра в героев Гамсуна. Но и что-то другое. Когда вчера мы легли, потушили свет, я вдруг просто физически почувствовала, как что-то горячее и тяжелое, как расплавленный свинец, заливает мне грудь. Мне захотелось стонать. Юрий был страшно усталый, ему все не можется, и он меня страшно беспокоил.
И все время напряженное ощущение своей ненужности. Иногда кажется, что я сейчас больше всего нужна Краузе, той русской, которая лежит в госпитале. Я ей хоть книги меняю в библиотеке. И потом она очень одинока, к ней никто не приходит, и она бывает всегда рада мне.
— Вы мой добрый гений. Мне вас Бог послал.
А меня это трогает.
6 марта 1928. Вторник
Вчера на собрании «Дней» видела Керенского[119].
В это сердце вся кровь его быстро
Хлынула — к славе, схлынув со щек.
Вот оно бьется. Руки министра.
Рот и аорта сжаты в пучок.
Весь вечер смотрела на него.
С Юрием что-то неладно. Страшно меня беспокоит. Хоть обратиться к врачу по нервно-половым болезням. Я хочу, чтобы он пошел скорее, а денег нет. Это тем более мучительно, потому что в этом-то уж виновата я. Заработать негде, думаю, на чем бы еще сэкономить. Хожу в госпиталь пешком, но во сколько недель накоплю нужные 20 фр<анков>? А стихов «рыжий диабетик» не печатает[120]. Господи, что же делать? Больше сократиться не в чем. Если б он знал, как это меня мучает!
Мне самой кажется, надо к врачу по женским болезням.
У Юрия грустное настроение и грустные стихи:
Я о непрочности земной,
О зыбкой и неверной почве…
Союз души с другой душой,
Как дом бревенчатый сколочен.
И вдруг, очнувшись некой ночью,
Мы видим — домик из картона.
Правда, он говорит, что это было написано до нашего последнего разговора и не к нам относится, а «теоретически», но строчки замечательные. А у меня такое впечатление, что я скоро не то умру, не то просто исчезну из этой жизни. Что все это — временно, и при том на очень короткий срок, теперь о «непрочности», но только другого сорта.
7 марта 1928. Среда
Была на консультации у Ляббе. И остался очень неприятный осадок. Я за последнее время сильно похудела. Оно и неудивительно. Ляббе спрашивает: почему? Что я ему скажу?
— Вы мало едите?
— Да.
— Почему?
— У меня нет аппетита.
— А давно у вас нет аппетита?
— Недели две.
— Что же вы не едите из вашего режима?
— Меньше мяса.
— Сколько?
— 50 гр. (почему?).
— А еще?
— Остальное все ем.
Сделал какие-то отметки в листах.
— Если вы будете продолжать так худеть, вам придется на несколько дней лечь в госпиталь.
Под конец выяснилось, что я замужем.
— Давно?
— Около двух месяцев.
Он засмеялся. За ним все рассмеялись, и я тоже.
— Се n‘est pas marquee dans vos feuilles[121].
Все смеются.
— Потому-то вы и худеете.
И уже когда я собиралась уходить:
— Ditez. Vous etez bien reqlee?
— Oui.
— Pas d’enfents?
— Non[122].
— И не надо.
— Да, я знаю.
Консультация закончилась как-то очень весело.
Дал мне какой-то рецепт «для возбуждения аппетита». Спасибо. Я его оставила в бумагах.
А теперь неловко, что я с толку сбила старика. Надо было бы сказать ему правду. А вот как-то не смогла. Было бы еще с глазу на глаз, а то при такой аудитории. А теперь я не знаю, что делать. В госпиталь ложиться не хочется. А уж, конечно, там бы я потолстела.
15 марта 1928. Четверг
Я не знаю, что у нас происходит с Юрием. Не то что-то происходит. Все по мелочам. И хуже всего — праздники.
В воскресенье была очень хорошая погода. Мне, конечно, не сиделось на месте. С утра много возилась, суетилась, готовила кофе и т. д. Пришел Андрей, потом Борис Александрович. А до них такой разговор:
— Что будем сегодня делать?
— Я гулять хочу.
— Пойдем вместе.
— Хорошо. А куда?
— В Люксембурге посидим[123].
— А дальше тебя не вытянешь?
— Ну, на речку сходим.
— Нет, я дальше хочу.
— Ну, куда же дальше?
Потом, когда пришли те, начался у них серьезный разговор о «Трибуне» (у Юрия в субботу доклад), начал он читать им начало своего доклада и т. д. Я сварила в последний раз кофе, налила и сказала, что пойду гулять. Зашла на минутку к нашим и помчалась вдоль Сены. День был великолепный, хотя и холодный. Дошла до моста Александра III и свернула в Petit-Palais[124]. Хотя там и по праздникам дерут с иностранцев 2 фр<анка>, пошла. И получила громадное удовольствие, что редко бывает. Оттуда пошла в Invalides[125], побродила там. Домой возвращаться как-то не хотелось, пришла к нашим. Оказывается, что Юрий там еще и не был, а по дороге куда-то свернул «на полчасика». Поняла: к Виктору. Сначала была очень оживлена и возбуждена, рассказывала про музеи, показывала открытки, а потом выдохлась и скисла. Пришла домой — фотографии и цветы от Кобякова, Юрия нет. Опять пошла к нашим. Юрий пришел поздно. Ни слова мы друг другу не сказали. А вечером Папа-Коля позвал меня на лекцию Нар<одного> Университета о Киеве. Я сначала отказывалась, очень устала, а потом решительно встала, и мы пошли. И лекция была довольно интересная, и туманные картины, прекрасен был концерт[126]. Опять я получила громадное удовольствие. Пришла домой. Юрий еще не спал. Почти ни о чем не говорили и легли. Но спать уже не хотелось и понемногу разговорились.
Мне было очень грустно. Я чувствовала, что мне не о чем поделиться впечатлениями дня, а мне этого хотелось и именно тогда же. Потом Юрий начал меня спрашивать:
— Ну, что же было там? — И я почувствовала другое: что я не могу рассказать ему так, как я хотела, я передала одни факты и не смогла передать настроение и впечатление, потому что не время сейчас, он мне сейчас не близок.
Тогда начал говорить он. О том, что и он начал не любить праздники, что я от него бегаю, что мы идем врозь и т. д. И пока он говорил, это был не он, это был кто-то совсем чужой. Я плакала. Следующие дни он был опять близким и родным. И опять у меня были моменты какой-то восторженной любви. И, не знаю почему, я стала сдерживать и прятать в себе эти порывы. Я стала сдержаннее и суше. Не знаю — зачем?
И вот — сегодня. Он пришел в час. Пообедал. Мне надо было на минуту зайти к нашим, потом к Обоймакову, условиться, когда будет доклад.
— Ты уходишь?
— Да, мне надо. А ты будешь писать доклад?
— Не знаю. Лучше я сам пойду к Обоймакову.
— Хорошо.
— А ты долго будешь?
— Могу быть и недолго.
— Ты, наверно, гулять пойдешь?
— Не знаю.
— Я буду, м<ожет> б<ыть>, в Люксембурге.
— Нет, я туда не приду.
— Тогда приходи скорее. Как я дома, так ты уходишь.
— Хорошо, скоро приду.
На минутку я зашла к Папе-Коле, оттуда, тоже на минутку, на St. Michel посмотреть на карнавал, и домой. Юрия нет. Сходила за керосином. Его нет. Прошло два часа. Наконец, пришел с Обоймаковым. И тот час читал ему доклад.
17 марта 1928. Суббота
В сущности, я бы могла назвать себя сегодня счастливой. Но вот обнаружила, что мои «неизносимые» подошвы износились, и опять во всей остроте встал вопрос о безвыходности. И еще — Институт. Об этом лучше и не думать.
А так — все хорошо. Погода хорошая, солнце светит, не очень холодно, денег хватило, все постирано и поштопано, в комнате относительная чистота, даже я чувствую себя относительно сносно. Чего же еще?
И жизнь до ужаса простая,
Не выбитая из колеи.
Не назовешь ее ошибкой —
Все знает место, срок и цель.
Да, действительно, жизнь как-то выровнялась и потекла «тоненькой ниточкой». И, может быть, стала в десять раз нужнее и полезнее.
У Юрия вчера доклад. Не сомневаюсь в успехе и совершенно спокойна.
Сегодня Б. А. пойдет к Федорову просить для меня стипендию[127]. Ничего не выйдет.
20 марта 1928. Вторник
Доклад Юрика прошел хорошо. Хотя, говорит, не всегда хорошо. Местами очень вяло, а местами воодушевлялся. Иногда даже зажигал.
В воскресенье были у Станюковичей. Мне понравилась его жена. Время провели довольно мило. Конечно, читали стихи. Большой успех имел Юрий. Больше, чем я.
Вчера были на собрании «Дней». Собрание интересное само по себе. Заключительное слово сказал Керенский. Первый раз я его слышала. Теперь понимаю, почему так прогремело его имя в начале революции. Он был прекрасен. Как он преображается, когда говорит! И как он зажег аудиторию!
Руки министра.
Рот и аорта сжаты в пучок.
А в госпитале вот что: там сейчас работает молодой русский врач. Очевидно недавно окончивший университет. Я спросила: есть ли надежда поправиться.
— Я вам скажу откровенно: не знаю. Я не видел полного излечения диабета.
Расспросил историю болезни.
— Эта область, поджелудочная железа, совершенно не исследована. Тут все гадательно. Все — ощупью. Единственно, что я вам могу сказать: выполняйте точно ваш режим. Взвешивайте все. Обязательно.
Оказывается, не установлено и происхождение диабета.
— Дети были?
— Нет.
— Аборты были?
— Нет.
— Печень? Нет камней?
— Нет.
— Желтуха была?
— Была, лет пять тому назад.
— Может быть, это и есть последствия желтухи. Эта связь возможна.
Ушла расстроенная.
22 марта 1928. Четверг
Самое плохое, что левая туфля протекает. Нога мокрая. А, главное, что же делать? И еще, ревматизм. При каждом движении так болит в основании правая нога, что хоть кричи. Утром больно ходить.
Выдерживаю теперь более или менее свой режим, так как почти не ем картошки и не пью молока. Поэтому и хочется есть.
А вообще, жизни совсем как-то нет. Госпиталь. Днем сплю, ужасная сонливость. Просыпаюсь, когда надо готовить ужин. Так дня и не вижу. Так как-то, и жизни никакой нет. С тех пор, как я вышла замуж, живет идея моя, но не я. Себя я не чувствую.
Это очень трудно передать мою мысль.
26 марта 1928. Понедельник
Вчера днем, в мое отсутствие, приходили сюда Виктор и Майер. Майер предлагает мне работу, пока в мастерской, потом, м<ожет> б<ыть>, на дом. Перспектива работы в мастерской меня не привлекает, просто боюсь, но что же делать? Было мне очень жаль себя вчера, и не из-за работы, а просто так как-то — света в окне не стало. Проплакала весь вечер, до того, что обессилела. Юринька страшно разволновался. Обоим страшно, что наши мысли угаданы.
— Я боюсь только, Ирина, чтобы ты не подумала, что я хочу, чтобы ты работала. Как раз я этого не хочу, и очень мне тебя жалко.
А я боюсь, чтобы он не подумал, что я не хочу работать. И оба мы это думаем и не без основания.
Сегодня я не пошла, потому что мне нужно было видеть Лилю. Она мне где-то выхлопотала не то стипендию, не то единовременное пособие в 100–150 фр<анков>, и мне нужно пойти к ней «расписаться» (или получить). Лили нигде не нашла, придется вечером пойти в Институт. Не знаю, ли я их. Деньги мне сейчас очень нужны. Еще неприятность — с Carte d’identite.
Я сама еще нигде не была, бегает Папа-Коля и говорит, что надо в префектуре достать новую, т. е. платить опять 20 фр<анков>, и 4 карточки. Скандал. А Юрке надо еще съездить в Медон, узнать, как с его картой. Он очень легкомыслен.
Весь день болит голова.
27 марта 1928. Вторник
Вчера, когда я вечером ходила в Институт, Юрий разбил одну из новых чашек и пудреницу. Про чашку утром сказал, а про пудреницу — ни слова. Я ужасно рассердилась, даже заплакала. И съела сегодня поэтому кусок хлеба с маслом. Очень вкусно. Потом одно печенье и несколько ложек овсянки. За хлеб себя не ругаю, а остальное уже напрасно.
Папа-Коля совершенно затуркан с Carte d’identite. Чуть об этом заходит речь, он становится, как наэлектризованный. Гоняет из Парижа в Севр, из Севра в Версаль, оттуда в «Посл<едние> Нов<ости>», оттуда к Сватикову. Кончилось тем, что решено было, что я сегодня пойду в префектуру и все узнаю. Была, но ничего не узнала, ибо месье Парен не соизволил сегодня утром явиться на службу и придет только после 3-х. А в 3 часа за мной должна зайти Лиля, чтобы идти за франками. А вдруг я еще не получу? И что вообще делать?
Юрий сегодня поедет в Медон. Приедет завтракать-то домой? Зайдет в «Новости» и отвезет «Стихи о Монтаржи». Жду, хотя, как вспомню, так сержусь. Очень жалко мне пудреницу, такая была красивая. И злит меня эта небрежность — все из рук выпадает. И куда он черепки девал, нигде не нашла.
4 ч<аса> 50 мин<ут>. День огорчений. Лиля не пришла, из-за этого я не пошла в префектуру. И денег нет. Сижу и злюсь. Перегорела лампочка, и Patrons sont partis[128]. Всегда, когда ненужно, так они partis. Придется свечку покупать.
Приходили сейчас мыть пол, все вверх ногами стоит.
А пудреницу, оказывается, Юрий не разбил, а отнес обратно, ибо она «недоделанная», и хозяин ее еще не видел. Принесет в конце недели. Главное, что не получила деньги. Пока я их не почувствую пальцами, я в них не верю. И еще обидно, что не сходила в префектуру. Папа-Коля очень волнуется.
Сказка про белого бычка. Ах, Лиля, Лиля. Подводит она меня.
Юрий пошел в Медон. Когда теперь придет! Мрачно.
10 ч<асов> 30 мин<ут>. А пудреница все-таки разбита.
28 марта 1928. Среда
У меня на завтра 1 фр<анк> 30 <сантимов> и две Carte d’identite, не считая долга Андрею. А последний срок для обмена — суббота.
Лиля поступает не по-товарищески. Вчера Юрий ходил в Институт, спросил ее:
— Почему же вы не пришли к Ирине?
— А!.. Яне могла.
Влюблена. Все на свете забыла. А меня это злит. Обещала зайти сегодня, «условились» и, конечно, не зашла. Придется вечером опять идти в Институт. А я так устала!
Утром в госпиталь, откуда в префектуру, на rue de Rivoli — сниматься (счет: 4.50, а готова через час), из фотографии — к нашим, там выпила кофе, звонила Мамочке по телефону, потом — в фотографию.
29 марта 1928. Четверг
2 ч<аса> 40 мин<ут>. Через час, м<ожет> б<ыть>, придет Лиля. Жду ее, как манны небесной. Все боюсь, что денег не получу[129]. Вдруг это еще не сейчас получать, а сейчас только подать прошение. Страшно подумать. И страшно спросить Лилю, предпочитаю находиться в блаженном незнании.
Юрий с утра поехал на avenue Rapp для получения avis favorable[130]. Мамочке, может быть, еще не удастся получить его. Все вместе ругаем французские порядки.
Одно событие не отмечено у меня в дневнике: Жедринский.
В.И.Жедринский это муж Мариамны, той самой, в которую Юрий был когда-то так романтически влюблен. Был у нас в субботу, будет завтра, а там уезжает. Художник. Интересен. Пожалуй, мой стиль. Разговор с Юрием все о Белграде, о старых знакомых. На меня ноль внимания.
Юрий сам начал говорить о Мариамне. Вчера собрал ей свои стихи в красивую папку-офорт. Один момент мне было неприятно. Глупо. Разве не естественен его порыв? И потом — он прав: это самореклама, хочет напомнить о себе Белграду.
5 ч<асов> 50 мин<ут>. Не повезло. Ходили с Лилей к той даме[131], у которой деньги, но не застали: ее вызвали на заседание в Сорбонну. Условились, что будем завтра в 11 ч<асов> 50 <минут>. Если опять эта дама уйдет, деньги она оставит.
А вдруг — нет? Ведь завтра — последний день.
Купила мяса и хлеба. Если будет — возьму у Юрия на молоко, а его пошлю сниматься.
4 апреля 1928. Среда
8 ч<асов> 15 мин<ут>.
Последовательные события. В пятницу получила деньги (100 фр<анков>). Как нельзя более кстати. После обеда пошли с Юрием в префектуру. Волнений было много. У меня стоит ecrivain[132], а никакого подтверждения тому нет. И спохватилась я только в очереди. Перенервничала страшно. Гоняли меня долго из одного места в другое, и, наконец, я получила recepisse. И заплатила 20 фр<анков>. Довольна была страшно. Гора с плеч. Ощущая в портфеле важный документ и еще некую сумму денег, купила Юрию галстук. Яркий.
Вечером был Жедринский. Опять сильно опоздал. Опять понравился. Как-то так вышло, что попросил меня что-нибудь прочесть, хотя, по-моему, сделал это для Юрия. Я немного поломалась и прочла: «Я пуглива, как тень на пороге». Сделал вид, что произвело впечатление, и просил записать в его записную книжку. В остальное время я опять для него не существовала. Хотя мне кажется, что я для него все-таки существовала, и много слов и поз было для меня.
Ночью были страшные боли от менструаций, такие, что я кричала. Лежала с горячей бутылкой, корежилась и кричала. Юрий испугался. Кончилось тем, что в 5 ч<асов> пошел за Мамочкой. С этого и начались мои недомогания. Утром в госпиталь не поехала. Была в 3 часа. Боли сильнее. Лежала. Вечером в «Трибуну» не пошла — опять схватки. Лежала и ревела.
В воскресенье очень плохо. Ничего не ела. А вечером еще пошла на диспут Бердяева с Милюковым о религии. Выступало много ораторов, но «безбожник» был один — папаша[133]. По-видимому, было чрезвычайно интересно, но мне было так нехорошо, что ни о чем другом и думать не могла. Как приплелась домой, как легла, как смогла уснуть — не знаю.
Назавтра — legal +++. Слабость невероятная. Начала стирать — бросила. Даже посуду не мыла. Весь день лежала, ничего не могла есть. Боли. Юринька изменился. Все, что не касалось моего физического состояния, было зачеркнуто для меня.
Во вторник Мамочка побоялась пустить меня одну в госпиталь, поехала со мной. Анализ лучше — по одному кресту. День был хороший. Показалось, что стала чествовать себя лучше, и помчалась к Hotel de Ville[134] накупить пустяков — перьев, ножей, бумаги для наклеивания фотографий, тетрадку в переплете для Юрика, все в пределах 5 фр<анков>. Как доплелась домой — не знаю. И все остальное время лежала.
Написала два стихотворения. Первое неплохое, но жуткое. Независимо от того, к кому оно относится:
Я накопила приметы
Много тревожных примет[135].
Есть строфы страшные:
В новой, приниженной жизни,
В неумолимой борьбе,
Будут рассказы о ближних,
И никогда — о себе.
Неповторимые встречи
Не утаенная грусть.
Мир потускнеет от скуки
И небывалой тоски.
И неуслышанный лепет:
Счастье, безумье — прости!»
Почему-то тянет меня на такие вещи. Хочется писать о том, что страшно, и о том, что больно. Юрий, когда я ему прочла, страшно изменился. Потом сказал, что стоило больших усилий сдержать себя и не зарыдать. Я тоже скисла. Поздно вечером до чего-то договорились. Юрий все-таки не понял меня, и мне пришлось утешать его, как ребенка. Он боится. Я не боюсь. Разве это предчувствия?
7 апреля 1928. Суббота. 9 ч<асов> 25 мин<ут>
На этом месте Юрий меня оборвал.
Получила вчера письмо от Лели — ужасное письмо. У нее был триппер. Бедная, что она пережила, как перемучалась с леченьем. Сейчас поправляется. Пишет, что счастье, что она еще не женщина, после было бы хуже. А я и не знала, что можно заразиться триппером не через половые сношения. Как поправится — выходит замуж. Дай Бог ей больше счастья, она его заслужила.
У меня очень подавленное состояние. Во-первых, бывают моменты, когда угнетает материальная нужда. Это не всегда бывает. Я знаю, что надо, необходимо как можно скорее найти работу и зарабатывать. Я плохо себя чувствую, но это не оправдание. Или — в госпиталь, или — в мастерскую.
Вторая причина, которая меня угнетает, — Институт. Скоро начнутся экзамены. Завтра будет общее собрание, посвященное этому вопросу. А я! А мой медик в госпитале (он, оказывается, студент) спросил: «Так в этом году кончаете?» Ой, как все это больно.
Вот мне и кажется, что наступает то время, когда мне надо как-то уйти из жизни, т. е. приближается та грань, за которую я никогда не заглядывала. Казалось, что оба эти вопроса должны разрешиться сами собой моим исчезновением.
Нельзя же быть до бесконечности пассивной.
Вот эти-то две встречи меня и угнетают.
В четверг, ночью, после собрания я в уборной наткнулась на что-то. Страшно перепугалась. Юрий пошел со свечкой (а он там только что был) и видит: аббат. Сидит, спит, совершенно пьяный. С этим аббатом мы еще долго провозились, весь верхний этаж вылез. Потерял ключ от комнаты, не мог попасть. Упал с лестницы. А когда к нему подойдешь с помощью, он: «Non, non, monsieur, rien»[136]. Это так — нравы отеля.
Юрий ушел в киоск за газетой, и вот уже час, только пришел. Юрий пришел, бросил пиджак, лег поперек кровати и уткнулся в газету. А мне как будто еще грустнее стало. Только бы не расплакаться. Слезы уже лезут. Полезла за платком, возможно медленнее и спокойнее, — сморкаюсь. А Юрий поднял голову.
— Хнычешь?
— И не думаю.
— Хнычешь! Хнычешь!
За окном дождь. В комнате тикают часы, да скрипит по бумаге перо. Иногда шуршанье газеты. И все. Так ползут вечера. А жить нечем, нечем и нечем.
Переоценила я себя!
Не сумела я построить жизни.
11 апреля 1928. Среда
Вчера я выступала в «Очаге любителей русской культуры»[137]. Они устроили вечер молодых поэтов. Ничего особенного не было, собрались все наверху в маленькой гостиной, и было весело. Ладинский должен был сказать вступительное слово, но тут объявил, что «ничего не скажет». На беду, в этот же день было собрание «Зеленой Лампы»[138], и публика собиралась вяло. Наконец, нас пригласили в зал с извинениями, что «много публики не собрали». Ну, а когда еще мы все спустились, зал принял приличный вид.
Первая выступила Городецкая — слабый рассказчик.
Ладинский, как всегда, «называл» нас, ибо здесь в этом была большая нужда. Потом Андреев — очень хорошие стихи. Потом — я. Вышла и обалдела. На противоположной стене, в громадном зеркале, вижу себя в полный рост. Не знаю, куда глаза девать. И публики мало, поэтому и видишь каждого. Это тоже плохо. Читала: «Мысли тонут в матовом тумане», «Мы неудачники» и мое лучшее «Я пуглива, как тень на пороге». Читала спокойно, но Юрий говорит: «не очень хорошо».
— На себя не похоже.
Андреев тоже читал не совсем по-своему.
— Старался меньше выть.
А вышло хуже.
Мне аплодировали после каждого стихотворения.
После меня — М.Струве. Первое, «Кукла» — длинное, хорошее, чуть-чуть скучное. Второе, «Заутреня в Крыму» — слабо. А ему как раз оно очень нравилось. Объявили перерыв.
Затем читал очень интересный рассказ Газданов. Потом Берлин — воет. Никто ничего не понял. Гингер. Плохо читает, а стихи хорошие. И — Ладинский. Сразу чувствуется сильный талант.
После вечера устроители приглашают остаться на чай, очень благодарят и т. д. Но я, сославшись на нездоровье, ухожу.
Вот и все.
Сейчас я загорелась одной идеей — написать рассказ мемуарного типа: «Как я начала писать стихи». И — дать в «Новости». Авось.
Ведь печатают же Ладинского и Папу-Колю, а он беллетрист не лучше меня. А это вышло бы очень кстати.
12 апреля 1928. Четверг
Сегодня напечатано мое лучшее стихотворение. Казалось, я бы должна себя чувствовать именинницей. А я в первый раз недовольна, почему напечатали меня, а не Юрку, у него длиннее.
Настроение какое-то отчаянное, м<ожет> б<ыть>, погода так действует, м<ожет> б<ыть>, и другие обстоятельства, вроде экзаменов в Институте.
Вчера ходила справляться относительно работы по адресу, данному Арнольди, никого не застала. Пошла оттуда к Гофман. Немножко удручающе подействовал на меня этот визит. Какая разница в социальном положении! Живут же люди по-настоящему — квартира в три больших комнаты, будут делать ремонт, покупать мебель, сидеть и заниматься. И одеваться так, как одевается Зинаида Михайловна, при найме дома дала консьержке 1000 фр<анков>. Стали обе приставать, почему мы не переменили комнату, да почему я не точно выдерживаю мой режим, да почему…
Не завидно, а как бы неприятно. А Зинаида Михайловна очень милая. Теперь она пользуется большим влиянием в Институте и вытесняет Лилю. Андрей от нее в восторге, а о Лиле говорить не может. Юрий тоже.
— Ну, что ж, Лилька, глупенькая девчонка, очень глупенькая.
Эх, люди, люди! Лилька очень хорошая и не глупая, только — жалкая девчонка. И пропадет она ни за что!
Сегодня получила от Федорова отказ в стипендии[139]. Так я и думала. Да и неловко мне сейчас просить стипендию. Какая уж я студентка!
Эх, горе, горе!
Все мне кажется, что что-то должно случиться.
17 апреля 1928. Вторник
В пятницу в «Днях» была напечатана Юрина статья «Кризис генеральской немилости» — по поводу письма Краснова. Послал он его, как «письмо в редакцию», рассчитывая, что его поместят в понедельник, в «откликах читателей», а Керенский поместил статьей. Статья неплохая. Я была очень довольна. А вчера он получил за нее 60 фр<анков>, тоже неплохо.
В субботу — отвратительная погода. И соответственное настроение. Мамочка не работает, с утра у нее приготовления к празднику — красим яйца, сделала мне «диабетическую пасху», обе страшно устали. К вечеру я совсем измучилась, ругалась с Юрием, нервничала, раздражалась. Бедный Борис Александрович, ему было очень скверно у нас.
29 апреля 1928. Воскресенье
За это время очень большие были события, которые хочется отметить. Хронологический порядок их не помню — все это время идет как в чаду.
В прошлую субботу малоудачный вечер поэтов, где я читала свои «Стихи об одном». Говорят, хорошо читала и стихи хорошие, я была очень интересная — так говорят. Мне аплодировали. Об этом вечере вообще нужно бы много написать, но лень как-то.
В воскресенье были в «Зеленой Лампе». Делал доклад о чем-то Мережковский[140]. Никогда в жизни так не хотела спать. Ничего не слышала, сидела на каком-то высоком стуле между Юрием и Виктором. С любопытством только смотрела на Зинаиду.
В понедельник собрание «Дней». Доклад Бердяева[141]. Весь просидела и перед прениями ушла домой. Юрий говорит — очень интересно.
Во вторник пришел Некрасов и часа два развивал свою теорию[142] не то пацифизма, не то пораженчества. Я уснула.
В среду, после такой «культурной» жизни Юрий уже на работу не пошел. Прохворал три с половиной дня. Не то что хворал, а просто отдохнуть надо было.
И еще, в ту пятницу ходила к Каминской. Нашла у меня искривление матки и еще что-то. Не помню. Прописала спринцевание и на случай болей какие-то капли. Обрадовала, что не забеременела. Делала очень больно.
Еще раньше я стала брать работу у Култашевой. Работа совершенно незнакомая и каждый раз новая. Много плакала с ней. Но кое-что уже заработала. Довольно.
Чувствую себя скверно. Как-то раз смерила себе температуру — 35,2. Тогда Юрий сразу поправился и поехал отвозить работу.
Период безумья: ем хлеб, макароны, печенье. Анализ, конечно, скверный. Уже второй год пошел. Скоро опять возьму себя в руки.
Похоронили Врангеля. Грустно.
Вчера с моими ездили на пароходе. Сначала в одну сторону — до конца, до Maison Alf ort, потом — до другого конца, до Surene. И обратно. Хорошо очень.
В четверг в «Посл<едних> Нов<остях>» Юрины стихи «Монтаржи»[143]. Пишет статью в «Дни». Сегодня поехал на собрание РДО, где будут выборы в правление[144]. Говорила, что делает глупость. Соглашался, а потом все-таки решил попробовать. Выйдет то же, что и с секретарством в Союзе поэтов.
Вот и все. У меня одно неплохое стихотворение — и только. Переписываю в особую тетрадь стихи Юрия. В секрете от него. Хочется приготовить к его именинам, а теперь думаю, что никогда не покажу. Пусть он занимается общественной и политической деятельностью, я буду хранить поэта.
30 апреля 1928. Понедельник
Юрий, слава Богу, был забаллотирован двумя голосами. Основание: «Еще его не знаем, он в РДО не бывает». Очень рада. И он тоже.
Андрей провалился на экзамене у Вишняка[145].
Вчера сидела с Мамочкой на «Евгении Онегине» в Trocadero[146]. До чего же хорошая вещь — музыка. Арии прекрасны. А вообще, голоса почти не долетали — уж очень далеко и высоко мы сидели. А потом почувствовала себя так плохо, что пришлось с середины уйти.
Ночью у земляков опять была баталия. Долго и полным голосом ругались отборными словами.
— Стерва ты!
— Сволочь!
— Не хочу я с тобой спать!
— Так и убирайся ты, стерва, к черту! Дрянь! Мерзавка!
А потом кто-то кого-то здорово колотил. Безмолвно. Анализ сегодня: сахар 1, gerhardt +, legal +++. Здорово! И погода мерзкая.
Кажется, наклевывается стихотворение.
2 мая 1928. Среда
Когда же я перестану есть хлеб?
И когда я вообще перестану делать глупости?
30 мая 1928. Среда
Боже, сколько времени не писала!
Дала Юрию слово — не есть хлеба.
Остригла волосы, а потом плакала.
Переехали на rue Monsieur le Prince[147].
Много работы.
Резкий переход от холода к жаре.
Нет письма.
Слова в «Красной Газете»[148], что поэт «Посл<едних> Нов<остей>» И.Кнорринг поет панихиду по белогвардейщине, и цитата из «На шестом этаже»[149].
Воскресенье вдвоем в Версале.
Понедельник — с компанией студентов в Кламаре. Приехала Нина Кораблева.
Что с Лилей?
Перечитываю Юрины стихи.
Пересматриваю старые студенческие тетради. «Все это было, было, было». «Зеленая Лампа», «Союз Поэтов», «Дни», Институт — все где-то. Не преодолеваю и единственного желания «чувств, не подчиненных уму», и их проявлений. Ради Бога, хоть немножко безумия! И — ощущение недалекой трагедии.
12 июня 1928. Вторник
Когда Юрий безумствует, я могу оставаться совершенно спокойной. Даже зло берет. Думаю о том, что завтра надо будет поехать к Стариковой, потом — делать платочки, рассчитываю, как распределить время. А он говорит: «Мое безумие. Я с ума сойду!»
В воскресенье были в Trocadero на «Дне русской культуры»[150]. Юрий скучал и тайком читал газету, это ему интереснее. А меня музыка захватила и даже взволновала, что не часто бывает.
И в первый раз мы как-то чуточку отошли друг от друга. И это было неприятно.
Очень плохо себя чувствую. Плохой анализ, ревматизм — боли в ноге и все время тошнит.
Вчера получила из Комитета помощи студентам еще 200 фр<анков>. Сегодня пойдем покупать Юрию туфли и пиджак.
Поехала отвозить работу и не застала Култашеву дома.
А в общем, когда нет работы, так очень скучно.
18 июня 1928. Понедельник
Грустные мысли о себе, о пустоте, о ненужности, об Институте. Вообще, о жизни. И грустные выводы.
Хожу в театр Odeon. Приехала Московская труппа Вахтангова[151]. Два дня подряд смотрела «Принцессу Турандот», вчера — «Чудо св<ятого> Антония». Сегодня попыталась достать билеты на «Виринею». Очень хорошо.
Petite madame Guillet бросил муж. Сегодня встретила ее в госпитале — глаза заплаканы. И я ей ничего не могу сказать!
20 июня 1928. Среда
Видела «Виринею». Прекрасно играют. И некоторые сцены очень сильны. Хотя — агитка. И публика противная.
Решила (и успокоилась): подать прошение в правление Франко-русского института, чтобы мне разрешили держать экзамены с тем курсом; а предварительно — чтобы задобрить профессоров — напечатать в «Посл<едних> Нов<остях>» последнее стихотворение.
…А на скамьях, милых и тяжелых,
Под сияньем свешенных огней,
В темном зданье коммунальной школы
В этот час не помнят обо мне.
И никто не видел, как смущенно
В опустевшей, тихой темноте,
Там, на лестнице неосвященной,
Притаилась плачущая тень.
21 июня 1928. Четверг
Юрий меня не понимает. Когда я говорю об Институте, о «несдержанных обещаниях», ему только смешно. Прочла ему последнее стихотворение:
И он стал отшучиваться.
29 июня 1928. Пятница
Столько работы, что нет ни минуты, чтобы писать. А писать хочется. Хочется кому-то что-то рассказать. Но и рассказывать-то нечего, а писать я совсем разучилась.
Юрий приходит с работы, ложится, уткнется в книгу. Редко, когда в вечер мы обмолвимся двумя-тремя словами. Я не знаю, как надо, как должно быть. Юрий теперь не знает, чем я живу, и как будто и не интересуется этим. Стихов не читает. Я сама тоже не показываю.
Я думала, что буду писать очень и очень много, а ничего не могу писать. Мне очень грустно, м<ожет> б<ыть>, потому, что у меня сейчас работа очень трудная и невыгодная; а м<ожет> б<ыть>, потому, что я чувствую, как почва ускользает у меня из-под ног.
8 июля 1928. Воскресенье
Вчера уехал Виктор. Провожали. Все-таки — единственный человек, с которым я как-то разговаривала.
— Вы, конечно, рады, что я уезжаю?
— Представьте — нет. Теперь еще скучнее станет.
Он опустил лицо и бросил, не глядя:
— Да, конечно, скучно. И будет еще скучнее.
— Да совсем не в том смысле скучно, как вы думаете.
— Нет, я знаю. Я вас хорошо знаю и, м<ожет> б<ыть>, больше, чем вы сами.
— О, конечно, вы все знаете.
— Да. И потом, вы будете жить по-другому.
— По-вашему?
— Нет, по-своему, но по-другому.
Спросил о моем здоровье. Я ответила «плохо».
— В этом ваше счастье!
— ?
— Потому что вы такое безобразное явление, как болезнь, можете превращать в такие прекрасные стихи.
— Давно вам стали нравиться мои стихи?
— Давно. А разве вы не знали?
— Нет.
И потом, пристально глядя:
— Какое у вас изумительно красивое лицо, Ирина Николаевна.
— Вот еще открытие!
Я спросила, почему он уезжает.
— Трудно живется. Очень трудно.
И, помолчав:
— Нам когда-нибудь надо будет поговорить. Серьезно и откровенно. Надо будет все сказать. Очень многое. Настанет такой момент, когда молчать будет уже невозможно. Но — не теперь.
— Ну, ладно.
Провожали на поезд. И, как всегда, поезд, вокзал, вагоны — все это настроило на грустный лад.
Из Парижа мы никогда не уедем. Ни-ког-да. Так же, как никогда я не буду здоровой.
А Виктор и Майер через месяц все-таки вернутся. С Юрием после прочтения им моих последних стихов и соответствующей драмы по этому поводу были очень хорошие отношения. Мы тогда хорошо поговорили. И опять захотелось прежней, наивной веры в искренность и близость, в милые слова: «Знаешь, давай будем совсем до конца искренними». Захотелось сделаться опять «чуть-чуть ребенками», как в Медоне, и плакать у него на коленях. И все это казалось простым и возможным. Два дня хорошего и тихого счастья. А вот сегодня, к вечеру, вдруг опять стало до боли ясно, что все это невозможно, что нам непонятны души детей.
И еще узнала, что Юрий собирается готовиться к какому-то экзамену, достал в РДО Сеньобоса[153]. И мне стало очень грустно. Вот он будет готовиться и сдаст, а я уже со своей работой никак при всем желании сделать этого не могу.
А Юрия я скоро сделаю совсем несчастным. Я требую от него какого-то постоянного внимания, утешения, разрешения моих тяжелых и путаных настроений. Я недовольна, когда он читает, когда занимается, когда пишет, и отталкиваю его, когда он ласков и нежен.
«…Напрасная нежность, такая смешная».
Это-то и плохо, что такая наивная, детская нежность становится смешной.
Что же это такое?
Господи, помоги и укрепи!
13 июля 1928. Пятница
Жара.
В госпитале уже около двух недель лежала девочка 15-ти лет. Ей было очень плохо. Последние дни она была за ширмой. Каждый раз я входила туда с очень тяжелым чувством. Вчера ей было совсем плохо, я думала, что она умрет сейчас же после меня.
И когда взметнется солнце выше
И запахнет пылью и тоской,
Будет всех пугать предмет недвижный,
Второпях закрытый простыней.
Умерла сегодня утром. А у меня такое чувство, как будто я кого-то близкого потеряла.
С Култашевой все кончено. Все было хорошо, пока я работала у себя дома и делала платочки. А когда она добилась того, что я стала целые дни сидеть у нее и пошла новая работа, начались трения. Стала очень придирчивой, всегда всем недовольна. Придирается даже к такой работе, которую я знаю на ять.
— Почему вы берете такую узкую пятку?
— Узел сделается.
— А вы шейте аккуратнее, чтобы не было узлов, и берите длинную пятку, чтобы не делать закрепок посередине.
А я эти закрепки делаю так, что она смотрит и говорит:
— Вот видите, как хорошо, когда закрепки на углах.
И это постоянно.
— Как вы безумно долго это делаете.
И добавляет в виде комплимента:
— Ведь это-то вам совсем не выгодно!
И все в этом роде.
Вчера атмосфера была уж очень сгущенная. Все сказалось на сегодня.
— Будете мне помогать вышивать?
— А я совсем не умею.
— Ну, хорошо.
Сегодня прихожу. Вхожу. Сидит спиной и не оборачивается.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте.
И ни слова. Я сняла шляпу, положила портфель, стою. Молчание.
— Что же вы так и будете стоять?
— Я не знаю, что мне делать?
— Я тоже не знаю. Вышивать вы не хотите.
— Так я не умею.
— Надо учиться.
Я беру вышитые платки, рассматриваю их.
— Хорошо, — говорю я — буду учиться.
— И еще я вам хотела сказать, пожалуйста, после себя убирайте.
Вы всегда все оставляете разбросанное. У меня нет горничной, чтобы убирать за вами.
Я спокойно смотрю на нее.
— Но что же я вчера оставила? Я ведь только выматывала нитки, никаких шелков у меня не было.
Оказывается, оставила в кресле сантиметр.
— Вообще, вам совсем не свойственна аккуратность. Вот вы мне платочки положите в том же порядке, как они лежали.
А я не знала, что они лежали в каком-то порядке. Улыбаясь, стала раскладывать.
— И совсем не так. Они лежали по записке.
Чтоб скорее все это кончить, говорю:
— Ну хорошо, когда я выучусь вышивать, я к вам приду. Живо вскидывает глаза.
— А у меня вы не хотите учиться?
— Нет, я сейчас не могу, я буду дома.
— Как хотите. Но как же вы будете без меня, без рисунков?
— Я думаю, что достаточно усвоить принцип этого шва, а уж тогда, я думаю, сумею скомбинировать ваши рисунки.
— Напрасно вы так думаете. Совсем этого не достаточно, и совсем вы не тому научитесь.
Я надеваю шляпу. Платит мне за вчерашнее. Чтобы не вступать с ней в разговор, подарила ей со сдачей 4 сантима. Не смотрит.
— Нет у вас терпенья, Ирина Николаевна. Так у вас никогда ничего не выйдет.
— А, может быть, что и выйдет. Ну, до свиданья.
Так же, не глядя:
— До свиданья.
Ну, и до свиданья.
Может быть, я до осени устроюсь в «Фавор» на часовую работу, если не на часовую, буду брать на дом. Пожалуй, выгоднее на часовую. А учиться вышивать все-таки надо. Надо приобрести какие-то положительные знания. Куклы, это ли не специальность?
С Юриком все хорошо. Только надоедает быть любовницей. Мне кажется, у любовников никогда не может быть тут разногласий, они за этим и сходятся. А в супружестве почти всегда — или часто — одна сторона является жертвой.
22 июля 1928. Воскресенье
Случайно путаным письмом Виктор ворвался в мою жизнь. Не ждала, что так легко поддается он провокации. «Передайте Мамченко, что мне очень скучно». А Юрий — был момент — как мне казалось не верил, что дело обстоит так. Очень было ему интересно, что я ответила Виктору, думал, что я ему жалуюсь. Он тогда и сказал: «Если хочешь, прочти», — поблагородничал.
Со среды работаю в «Фаворе». Думаю поступить в Народный Университет на курсы художественной вышивки, если освободят от платы. Хотя все равно, это будет стоить очень дорого. Ведь материал-то свой. Но нужны знанья. Бедность делает меня не только расчетливой, но и скупой. А это уже грустно.
23 июля 1928. Понедельник
Одному я удивляюсь: как при моей работе и при моем питании я не только жива, но даже прибываю в весе. Когда-нибудь, должно быть очень скоро, все это прекратится самым естественным образом. Должно быть, Юрий упрекает меня в эгоизме, в черствости, в невнимательности. «Вот, мол, мне так нехорошо, У меня, может быть, чахотка, а ей хоть бы что, и в ус себе не дует! Только раздражается!» Наверно, уж думает так.
Иногда он меня, действительно, раздражает. Так, вчера. Целый день я испытывала раздражение, пока не прорвалось.
Л прорвалось так. Я вздумала писать письмо Майер, полезла за блокнотом на полку и нашла там тетрадку, в «кратком содержании» писала. Обыкновенно она лежит в портфеле. Дикая мысль, и я лечу в ту комнату, где Борис Александрович и Юрий.
— Юрий, тебя очень интересовало, что я писала Виктору?
— Очень.
— Почему же ты тогда не прочел письмо?
— Как почему?
Я показываю ему тетрадку и ухожу. Он за мной. Происходит крупное объяснение, Юрий нервничает и сердится. Таким я его еще не видела. Выбегает, хлопнув дверь. Прекрасен в этот момент. А я сажусь на пол и плачу. Ничего для меня больше не существует. Он скоро вернулся, сам же начал меня успокаивать. Потом поехали в Медонский лес.
Сегодня я очень устала. Ведь с 8-ми ч<асов> утра (а сейчас 10 ч<асов> вечера) я вот только какие-нибудь полчаса сижу спокойно. Днем в мастерской. В 6 прихожу, и Юрий дома, ушел с работы, плохо чувствует. Не то усталость, не то похуже. После ужина пошел за чем-то к Войцеховскому, м<ожет> б<ыть>, от меня. А я стирала, мыла посуду. Вот и устала. Только бы удалось как-нибудь соорудить ему отпуск с субботы. Буду как можно больше работать.
3 августа 1928. Пятница
У Юрия сейчас ваканс. Поэтому я его совсем не вижу. И не знаю, ни что с ним, ни как. Вечером тоже куда-то девается.
Вчера были мои стихи «В вечер синий и благословенный»[154]. И две опечатки. 1) «зданья во мглу безлунную зарыты» — лишняя стопа в пятистопном хорее, одна строчка шестистопная — ужас! Словно гвоздем по стеклу. 2) глупость «…под звонкий пар бокалов» вместо «лязг». И хуже всего, что вина не редакции, а Папы-Коли. Ездила вчера к рыжему, обещал напечатать поправку, но сегодня ничего нет.
8 августа 1928. Среда
Мадам Гийе лежит в госпитале. Долгое время где-то пропадала. Осунулась и постарела. Теперь уже ей не дать 19-ти лет.
26 августа 1928. Воскресенье
Вот. Посуда вымыта, относительно нечего делать, пока Юрий в бане, и я одна. Недели две я ждала этого момента, чтобы писать. Было много, о чем писать. А сейчас все уже стерлось и потеряло остроту. Устаю, как черт. Работаю много. А по вечерам тоже стирка, штопка. Желание — не преодолимое никак — спать. И каждую ночь вижу кого-нибудь из знакомых мертвым. За исключением Терапиано, которого видела живым и влюбленным. Весь день чувствовала к нему теплую благодарность, и к вечеру тайком перечитывала его стихи.
С Юрием резка и раздражительна. Редкий час без слез. Все от усталости. На днях плакала из-за того, что Юрий хочет держать прислугу, когда у нас будет квартира из 5-ти комнат, а я говорю, что чужой человек будет мешать. И — поперек кровати — плачу.
— Не хочу прислуги!
— Да ведь это когда у нас квартира будет!
— Не хочу квартиры!
И смешно, и плачется.
Очень скверной была эта неделя в смысле здоровья: небольшой грипп и всю неделю по два и по три креста ацетонов. И чувствовала себя плохо, но работала.
Мне никто не верит, что я больна.
— Такой цветущий вид, помилуйте.
И даже никто из семьи близких не знает, что у меня форма сильная, и что с такими анализами люди в лежку лежат. Я решила испытать свою силу до крайности. Когда-нибудь я же должна подорваться. А если хуже не будет, тогда мне ничего не остается, как самой перестать верить в свою болезнь и плюнуть на всякое леченье.
Одно только меня сейчас пугает, что я буду делать, когда кончится работа в «Фаворе». А жду я этого — по крайней мере, для себя — от субботы до субботы. За белье браться я боюсь, прямо-таки боюсь.
Пишу об Институте, о «несдержанных обещаниях» и пустоте, — пользую как литературный материал, и все это делается уже не таким горьким.
6 сентября 1928. Четверг
…Пока не грянула гроза…
А гроза-то грянула.
Сначала сдержанность и бодрость, потом — малодушие. Не эту, а прошлую ночь почти не спала и доходила до отчаяния. Утром Юрий, видя мое состояние, не поехал на работу. Я тоже почему-то не работаю. Все решили, что мне необходимо отдохнуть.
Конечно, поехала в госпиталь. Говорила с Марсель, она меня успокоила, говорит, что задержки менструаций у диабетиков бывают часто, и случается, что по 4–5 месяцев ничего нет. Совсем меня успокоила; и я, и Юрий — повеселели оба и пошли гулять в Jardin des Plantes. Но все-таки решила сходить к Каминской. Чем ближе к ней, тем больше я нервничала. В приемной так места себе не находила. Когда вошла к ней в кабинет, сердце упало. Рассказала.
— Еще этого вам не хватало!
Стала меня успокаивать, что все это еще может быть от диабета, — и я была совсем спокойной.
— Ничего не могу сейчас сказать. Есть у меня одно маленькое подозрение: у вас опухла матка. Но это бывает и при задержке. Придите в пятницу, когда я уже смогу поставить диагноз. Вас тошнило?
— Нет.
— Ну, это и не обязательно. Теперь я посмотрю вам груди. Нет, тут ничего не видно. Обыкновенно при беременности, если подавить, на соске выступает капля.
И я перетрусила ей сказать, что у меня грудь болит, а теперь считаю это самым солидным доказательством.
— Во всяком случае, если это и беременность, то мы вас от нее скоро освободим. В самом начале это будет совсем не страшно и безболезненно, даже при вашем диабете. Я постараюсь облегчить вам это в материальном отношении, — эта сторона вас, конечно, смущает. Только вы не беспокойтесь. А пока я вам пропишу, и, может быть, это вызовет кровь.
Когда я увидела на лестнице Юрия, я испугалась: он был так страшен.
— Ну, что?
Рассказала все подробно, зачем-то только умолчав про груди. День был такой великолепный, что никакие страхи в голову не шли. Я совершенно убеждена в беременности. Юринька стал сомневаться, а Мамочку и Папу-Колю мне удалось успокоить.
Юрий еще не сознает всей опасности аборта, вернее — его последствия. А я все-таки боюсь. Только бы уже скорее!
12 сентября 1928. Среда
То, что было в пятницу, было в первый раз в жизни[155]. Утром, как обычно, из госпиталя — в мастерскую. В двенадцатом часу почувствовала реакцию. Выступил пот. Сначала крепилась, потом пошла за перегородку, села и положила голову на стол.
Захотелось лечь. Возле Мамочка, что-то говорила. О чем-то меня спрашивала. Скоро я сообразила, что начинаю бредить, говорю какие-то глупости. Мамочка уговаривает выйти в сад. Мне хочется вытянуть ноги. Наконец, встав, иду в первую комнату, слышу, как Мамочка говорит:
— Евдокия Ивановна, можно послать за Николаем Николаевичем?
Зашаталась и больше ничего не помню. Дальше был сон ужасный и неимоверно мучительный. Провалы. Потом приоткрываю глаза (говорят, они все время были открыты) — возвращается сознание. Вижу кресло, одеяло, и… опять провал. Потом — тошнота и желание остаться неподвижной. А это невозможно. Кричу: «Убирайтесь все! Оставьте меня!»
Вижу Юрия красный галстук и спину Наташи Вильде. Потом увидела косынки сестер и свои голые ноги с резинками от корсета. Чувствую укол в ногу и кричу. Мне впрыскивали камфору. На несколько минут сознание проясняется. Соображаю: «Самый тяжелый сон. Когда же конец? Но какой пошлый и скверный сон». Потом опять провал. Когда сознание возвращалось, соображала, что едем в такси, и только тогда, когда меня положили на железную тележку и привезли в комнату, и я увидела знакомые лица санитара, я начала понимать, что это не сон. И сказала: «Как я рада». И потом: «Что случилось? Что такое случилось?»
А когда меня положили в постель, я дрожала крупной, крупной дрожью, но уже могла говорить.
Первым делом мне дали сахару и выругали за то, что я ничего не ела. Положили меня не в Potain, где все знакомые, милые лица, все заботливы. В седьмом часу пришел Юрий, и я была уже совсем человеком. А в девятом, когда потушили свет, пришла Мамочка. Узнав про все, зашла и m
Говорят, я совсем умирала. Руки и ноги были холодные, как у мертвой. Как-никак все это продолжалось с 11-ти до 3-х.
На другой день я, ко всеобщему удивлению, выписалась. Ночью в палате умерла одна старуха; я, к счастью, не слыхала ничего.
Сам Бог мне тогда послал Наташу Вильде и ее знакомого шофера. Меня тотчас отвезли в ближайший госпиталь, где впрыснули камфору, потом — в Pitie. Для меня этот день прошел бесследно, не оставил ничего, кроме ощущения физической дурноты, но близкие пережили ужасное. С Папой-Колей 6 И. Н. Кнорринг даже дурно сделалось, когда он меня увидел. А для меня сейчас не больше, как забавный и довольно-таки интересный инцидент.
В понедельник была у Каминской. Она все еще не уверена в беременности. Прийти в следующий понедельник. На минуту опять явилась надежда. Операцию советуют делать в Pitie. Да, конечно, осталось моей вольной воли до понедельника.
На прививку езжу вечером, после работы. Могла бы написать еще много, но и поздно, и тетрадь кончилась, и на новую денег нет.
До свиданья, до субботы!