естественный румянец и одутловатость щек (признак сердечной болезни) придавали лицу оттенок старческой усталости — минутами, несмотря на моложавость и даже молодцеватость фигуры, он казался гораздо дряхлее своих пятидесяти пяти лет…»
«Среди миров, в мерцании светил Одной Звезды я повторяю имя… Не потому, что я Ее любил, А потому что я томлюсь с другими… И если мне сомненье тяжело, Я у Нее одной ищу ответа, Не потому, что от Нее светло, А потому что с Ней не надо света».
Эти стихи повторяют и помнят уже почти сто лет.
Однако при жизни поэта все было совсем не так просто.
Летом 1909 года Анненский написал статью «О современном лиризме» — обширный критический обзор русской поэзии последних лет. В первом номере «Аполлона» вместе с обзором появились и оригинальные стихи Анненского. Но из второго номера С. К. Маковский снял подготовленные поэтом материалы, поскольку напечатанная статья Анненского вызвала у читателей неоднозначную реакцию. «Моя статья „О современном лиризме“ — пытался объясниться Анненский, — порождает среди читателей „Аполлона“, а также и его сотрудников немало недоумений: так, одни и те же фразы, по мнению иных, содержат глумление, а для других являются неумеренным дифирамбом. Если бы дело касалось только меня, то я воздержался бы от объяснений, но так как еще больше, чем меня, упрекают редакцию „Аполлона“ то я и считаю необходимым просить Вас о напечатании в „Аполлоне“ следующих строк… Я поставил себе задачей рассмотреть нашу современную лирику лишь эстетически, как один из планов в перспективе, не считаясь с тем живым, требовательным настоящим, которого она является частью. Самое близкое, самое дразнящее я намеренно изображал прошлым или, точнее, безразлично преходящим, традиции, credo, иерархия, самолюбия, завоеванная и оберегаемая позиция, — все это настоящее или не входило в мою задачу, или входило лишь отчасти. И я не скрывал от себя неудобств положения, которое собирался занять, трактуя литературных деятелей столь независимо от условий переживаемого нами времени. Но все равно, мне кажется, что современный лиризм достоин, чтобы его рассматривали не только исторически, т. е. в целях оправдания, но и эстетически, т. е. по отношению к будущему, в связи с той перспективой, которая за ним открывается. Это я делал — и только это».
Глубже других увидел Анненского Максимилиан Волошин.
«Его торжественность, — писал он, — скрывала детское легкомыслие; за гибкой подвижностью его идей таилась окоченелость души, которая не решалась переступить известные грани познания и страшилась известных понятий; за его литературной скромностью пряталось громадное самолюбие; его скептицизмом прикрывалась открытая доверчивость и тайная склонность к мистике, свойственная умам, мыслящим образами и ассоциациями; то, что он называл своим „цинизмом“, было одной из форм нежности его души; его убежденный модернизм застыл и остановился на определенной точке начала девяностых годов… Он был филолог, потому что любил произрастания человеческого слова: нового настолько же, как старого. Он наслаждался построением фразы современного поэта, как старым вином классиков; он взвешивал ее, пробовал на вкус, прислушивался к перезвону звуков и к интонациям ударений, точно это был тысячелетний текст, тайну которого надо было разгадать. Он любил идею, потому что она говорит о человеке, но в механизме фазы таились для него еще более внятные откровения об ее авторе. Ничто не могло укрыться в этой области от его изощренного уха, от его явно видящей наблюдательности. И в то же время он совсем не умел видеть людей и никогда не понял ни одного автора как человека. В каждом произведении, в каждом созвучии он понимал только себя».
«Последний день его сложился очень утомительно, — вспоминал сын поэта. — Утром и днем — лекции на Высших женских курсах Раева, Учебный округ, заседание Учебного комитета; вечером — заседание в Обществе классической филологии, где был назначен его доклад о „Таврической жрице у Еврипида, Руччелаи и Гёте“, и, наконец, отец обещал своим слушательницам-курси-сткам побывать перед отъездом в б. Царское, на их вечеринке. В промежутке он должен был обедать у одной дамы, близкого друга нашей семьи, жившей неподалеку от вокзала. Уже там, у О. А. Васильевой, он почувствовал себя нехорошо, и настолько нехорошо, что даже просил разрешения прилечь. От доктора, однако ж, отец категорически отказался, принял каких-то домашних безразличных капель и, полежав немного, уехал, сказав, что чувствует себя благополучно. А через несколько минут упал мертвым на подъезде вокзала в запахнутой шубе и с зажатым в руке красным портфельчиком с рукописью доклада о Таврической жрице».
Это случилось 30 ноября (13.XII) 1909 года.
Повесть моей жизни. Воспоминания 1880-1909
* * *
Мне хочется в нескольких словах объяснить, почему я надумала писать свои воспоминания, хотя в моей жизни не было ничего исключительно интересного.
Правда, мои литературные и нелитературные друзья давно убеждали меня писать свои мемуары, даже вменяли мне это в обязанность, ведь благосклонная судьба сталкивала меня в течение моей долгой жизни со многими крупными и интересными людьми. Но для того, чтобы воссоздать их образы, по крайней мере, не умалить их, надо иметь талант, которого я в себе не ощущаю.
Дело решило не это.
Каждому человеку хочется еще некоторое время продолжать жить после смерти. Некоторые избранные продолжают жить в своих делах или произведениях, картинах, статуях, книгах. Я, конечно, не так глупа и не так наивна, чтобы воображать, будто несколько моих книжонок для юношества, с каким бы увлечением и любовью я их ни написала, могут пережить меня.
Остается родовая преемственность.
У меня есть внук и четыре внучки. Внука я, к сожалению, совсем не знаю. С внучками я живу с самого их рождения, и одна из них, по общему мнению, похожа на меня. Но мои внучки так еще малы — старшей шесть лет — что через месяц или два после моей смерти они совершенно забудут меня. Вот мне и захотелось напомнить им о себе, когда они достигнут юношеского возраста. Мне, по крайней мере, было бы очень приятно, если б я могла познакомиться с жизнью моей бабушки, а особенно прабабушки, о которой я слышала кое-что очень интересное. Но они обе промелькнули и исчезли, как тени.
Думаю только, что мои внучки, прочитав мои воспоминания, останутся сильно разочарованными.
— Ну и сухарь же была наша бабушка. Как это ни странно, она, видимо, когда-то тоже была молода. И что же? Какие-то кружки, курсы, журналы и ни слова о том, что для всякой нормальной женщины составляет главный интерес жизни. Неужели же она не влюблялась, у нее не было романов? Ведь еще совсем молодой она стала вдовой. А до замужества?
И, конечно, внучки мои будут правы в своем возмущении.
Но тут уж ничего не поделаешь. Писать об интимной жизни мне трудно, если не невозможно. Им придется довольствоваться тем, что краем уха слышали их матери или остаться при убеждении, что их бабушка, с которой они прожили младенческие годы, скучный сухарь.
Оставляю их при этом убеждении и прощаюсь ними теперь уже навеки.
Первые годы жизни. Сибирь
«Милый папа, я здорова и нас еще не выслали». Так писала я крупными буквами своему отцу, жившему в Перми, из Петербурга.
Обыски, аресты, высылки, это была обычная атмосфера, окружавшая петербургскую интеллигенцию в конце 70-х и начале 80-х годов.
Во время обыска у моего дяди, Николая Федоровича Анненского (я воспитывалась у него после смерти матери) я удивила жандарма, спокойно усевшись с книжкой за свой столик, когда меня ночью подняли.
— Что за странный ребенок! — сказал дяде производивший обыск жандармский офицер.
— Вы так приучили наших детей к своим визитам, — сказал дядя, — что они больше не удивляются и не пугаются даже ночью.
Утром моя тетя, детская писательница, Александра Никитична Анненская, сказала мне:
— Ты не рассказывай, Таня, Леле, что у нас было ночью. Он не поймет.
— Как же так, теточка? — изумилась я — Ведь у него образованные родители. Неужели у них никогда не было обыска?
Первые слова, которые я разобрала самостоятельно, научившись читать, было заглавие тогдашней газеты: «Голос, газета литературная и политическая».
— Политическая! — с недоумением повторила я. — Разве позволяют так прямо писать?
Я считала, что «политическая» — это что-то запретное. Политические бывают ссыльные, но про них открыто говорить и писать не позволяется.
После этого обыска моего дядю арестовали, и я, вставши утром, увидела на двери его комнаты печать. Конца обыска я не дождалась, заснула раньше и решила, что дядя запечатан в своей комнате. Прежде, чем тетя встала, я составила целый план, как мы с ней будем кормить дядю, нарезая тоненькими ломтиками булку, мясо, ветчину и просовывая их на бумажке в щель под дверью.
Тетя объяснила мне, что это не понадобится — дядю увезли. А вслед за тем его отправили в Вышний Волочок, в пересыльную тюрьму.
В то время были две такие пересыльные тюрьмы — в Вышнем Волочке для арестованных в северных городах и в Харькове для южан.
Там комплектовались этапы по разным сибирским путям, северному и южному.
Дядю арестовали в середине зимы 1879–1880 года и ему пришлось просидеть в Вышнем Волочке несколько месяцев, так как этапы отправлялись по возможности водными путями, на баржах.
Вскоре тетя, забрав меня, — своих детей у нее не было — тоже поехала в Вышний Волочок. Назначенным к ссылке в Сибирь давали еще в тот период революционного движения свидания с родными.
В Вышневолоцкой тюрьме дядя познакомился, между прочим, с Владимиром Галактионовичем Короленко. Знакомство это, по возвращении их обоих из Сибири, перешло в тесную дружескую связь, продолжавшуюся в течение всей их жизни.
Для свиданий с В. Г. Короленко в Вышний Волочок приехали его мать и сестра, и моя тетя скоро тоже дружески сблизилась с ними. Они вместе ходили на свидания, забирая с собой и меня. Эвелина Осиповна Короленко, полька по рождению, была прекрасная хозяйка. Она испекала к дням свиданий множество вкусных вещей. Но в тюрьме было правило, что посетителям не разрешается ничего передавать заключенным. То были еще идиллические времена — до 1 марта, а смотритель тюрьмы, Ипполит Лаптев, был хоть и страшный формалист, но, по существу, довольно добродушный человек, и запре