Навестили меня и Тимоха с Алешкой. Алешка пришел в рубашке с расписными узорами на груди, в шароварах и сапогах. А Тимоха — в немецком кафтане и туфлях. Лешка держал плетеную корзину, кою поставил предо мной. Тимоха выложил из нее шанежки, огурцы хрусткие и духовитые.
— Це с-под Нежина сестра приихала и привезла, — сказал Лешка. — Треба горилки испити. — И поставил на стол полуштоф.
— Це гарно, — согласился я.
Тут влетел в каморку Митька и выдохнул:
— Сафка, к тебе цесаревна скачет!..
— Аки амазонка? — спросил я.
— Только не телешом…
— Куда горилку девать? — спросил Тимоха. — Упрятать?
— Та ни, — отсоветовал Лешка. — Попотчуем, побалакаем. Чай, красива?
— Перестарок, — ответил Тимоха. — В девках засиделась, поди, скоро четвертый десяток разменяет. Протодьякон клялся, что царь Петр сватал ее инда французскому королю…
Дверь в мою каморку откинулась, и вплыла цесаревна. Глаза голубые, однако не так чисты, как у цветочка лазоревого, высока, стройна, затянута. Парик мудреный, в руках хлыстик с петелькой на конце, платье парчовое с узорами, шитыми золотом. А на другой руке под локотком большой бархатный кошель. Без свиты пришла. Подошла к комоду и руку на него устроила.
— Я не разрушу ваш триумвират? — улыбнулась цесаревна. Зубы ровно жемчуга. К мужику без стука вошла. Видать, норовиста была. Повадка чисто царская.
Смотрю, Митьки след простыл, успел в окно сигануть, вот отчего мы триумвирами стали.
— Коль не Клеопатра — не разрушишь, — ответил я.
— Кто из вас Антоний? — смеясь спросила она сызнова.
На Лешку будто столбняк напал. Брови широкие на лоб взлетели, вот-вот к затылку побегут. Ну, думаю, уж коли помрешь, так хоть брови останутся, да такие, каких ни у кого отродясь я не видывал. И цесаревна тоже вперилась в Лешку — то ли брови узрела, то ли еще что.
— Как тебя зовут, камочка? — прикинулся я, что не ведаю, кто предо мной.
— Елизавета Петровна. Судя по твоему языку, ты и есть Асафий?
— Чем заслужили такую честь? — Я поклонился цесаревне в пояс.
— Как твоя спина? — спросила цесаревна.
— Здорова, слава Богу, ваше высочество.
— Могу прислать своего лекаря.
— Благодарствую, ваше высочество, боле не надобно.
Цесаревна села на табуретку. Оглядела мою каморку, платье расправила и спросила:
— Как зовут твоих друзей?
— Певчие Тимофей и Алексей.
— А не отпробуете ли, ваше высочество, нежинских огиркив, пирогов домашних и горилки з перцим? — Лешка выпал из столбняка.
— Так мне больше нравится. — Цесаревна сызнова жемчуга показала, устами алыми оправленные.
Лешка налил ей чарку, и она сказала:
— Выпьем за русского солдата, за надёжу державы нашей, коему во все времена было тяжеле всех, о них наша забота и твоя, Асафий, тоже. Тулупы — доброе дело для них. — Она мигом погасила чарку, умостила на жемчуга огурчик и — хруст-хруст — сгрызла его, аки кошка мышку. После встала и молвила: — Тимофей, за фасадом моя лошадь, приведи ее в Летний сад. А ты, Алексей, помоги мне…
Алешка прыгнул в окно, а цесаревна указала мне на сундук и приложила палец к губам. После поднялась на подоконник и упала в руки Алешке, сверкая жемчугом зубастым.
На сундуке узрел я бархатный кошель. Тесьму развязал и высыпал на руку золотые рубли. Пересчитал — ровно пятьдесят. За что ж цесаревна мне такое отвалила? Не по Сеньке шапка. За каждую плеть — по золотому рублю. Своей спиной заработал. Не проста была цесаревна, хоть с виду открыта душой. И в окно, видать, тоже неспроста выпрыгнула к Алешке. Чай, не девчонка.
Услышал я, как в сенях чьи-то каблуки застучали, и схоронил кошель в заглавке постели. Дверь отвалилась, и на порог ступил сам Петька Куцый. Ну, мать честна, думаю, слухач родной проведать пришел.
— Здорово! — сказал Куцый. — Здесь живешь?
— Тут.
— Гостей, гляжу, принимал?
— Их. Выпьешь горилки?
— Выпью.
Петька закусил огурцом и спросил:
— Кто приходил-то? — Усишки из зрачков у него сызнова навострились.
— Пафнутий с Тимохой и Лешка.
Петька козлиными катышами по чаркам прошелся, будто не носом, а зрачками вынюхивал, кто у меня гостил. Насчитали усы четыре чарки и успокоились.
— С девками, чать, приходили?
— Одни.
— И никто боле не заглядывал?
— Никто.
— А баба какая-нибудь?
— С бабой я в ином месте милуюсь.
— Будь она неладна. Опять Миних с Остерманом орать начнут…
— Почто?
— Почто-почто? — задосадовал Куцый, налил еще горилки, выпил и пошел к двери.
На что Куцый осерчал, сразу я не уразумел, однако догад родился. Так-так-так, думаю. Стало быть, Куцый не проведать меня пришел, а вызнать, была ли у меня цесаревна. Выходило, Петька чуял, что та поехала к моему дому. Так-так-так. А она — шасть в окно. Чтоб никто не узрел, как вышла от меня. Посему Тимошке и велела коня в Летний сад привести. Ага, стало быть, за цесаревной следили. А кто следил? Миних и Остерман. А кто у них на ухе лежал? Петька Куцый. И следил он не первый день. И след цесаревны терял, видать, тоже не впервой, коли Миних с Остерманом допрежь на него кричали.
Мой покойный крестный учил меня строить силлогизмы. Чертил мне логический квадрат, однако в квадрате я ничего не разумел, зато в усатых зрачках Куцего разбирался. И вот, рассуждая, неспешным пирком да за свадебку подобрался я к самому что ни есть корню. Но чую, зуб его не ухватит. Иль кощунством мне мои мысли виделись. Верно, бес меня все-таки водил. Он, аки Пифагор или Прометей, всячинником был в арифметике и силлогизмах.
От двух царей русских — Ивана и Петра — отпрыски расплодились. И хочет ветвь Иванова заглушить ветвь Петрову, а Петрова — Иванову. Анна Иоанновна нынче на троне, а Елизавета Петровна — под троном. Цесаревна, знамо дело, считала себя обиженной, живущей в унижении вечном. А обида, что тайно в душе цветет, коли ее лелеять, пуще прежнего вырастает.
И тут-то, продолжал я рассуждение свое, цесаревна недаром пила за русского солдата, коему тяжеле всех в державе приходилось. Коли руки тянутся к короне, всяк признается в любви к лапотникам: кликни мужика, и сменит он орало на меч, ежели пообещать ему реки молочные и берега кисельные.
Анна Иоанновна понимала, откуда жареным пахнет. Полки слухачей-бессрочников росли и пухли.
На Покрова подались мы с Тимошкой и Алешкой в Раменки на свадьбу Дарьи и однорукого Михаила. Избной помочью мужики собрали им по бревну, заложили деньги в угол новой избы, шерсть да ладан — для богатства, тепла и святости. Брюхатая, на четвертом месяце Дарья с Михаилом в новую избу переехали. Вез я им пятнадцать золотых рублей. Тимоха припас для Дарьи новый парчовый сарафан и очелье, низанное жемчугами. Алешка — люльку с бельем для младенца. Купил я для Михаила плетку, чтоб жена помнила, кто в доме хозяин.
На телегу погрузили и самокип. Отец Василий, однако не приехал. Муж ворожеи Александры помучился два года, а тому девять дней сухая беда приключилась — повесился он. Опасался батюшка оставлять Александру одну.
Приехали мы, когда молодых уже хмелем осыпали на пороге новой избы. Дарья была сиротой, посему хлеб-соль Михаилу подносила моя матушка.
— А снопы в постель уложили? — спросил я.
— Как водится, — ответил тятя. — Ровно семь.
Вручили мы поминки молодым. Дарья плакала и фатой утиралась. Да и Михаил чуть не взбабился, глаза мокрые, не знает, куда плетку девать.
— В спальне повесь, — наказала матушка.
Дух в избе стоял смоляной и свежий. Бревна-то не усохли. В красном углу стол, накрытый убрусом, а на нем снеди полно. Не так богато, как для датского посланника. Однако щуки, окуни и один сом в аршин. А еще пироги с капустой, лепешки, лук, а на печи булькала в чугуне говядина.
Сели мы за стол. Поначалу только ложки стучали, а уж после трех чарок голоса развязались в одном углу, в другом, заговорили, загудели гости.
Михаил хоть без руки, однако работящий. А коль Дарья дурить начнет, Михаил — не Ванька Косой, разом на место поставит плеточкой новгородской. Да некогда ей будет дурью мучиться — дите под сердцем. А там, глядишь, еще родит.
Тут враз пошла разноголосица, петь принялись враздробь, кто плясать, кто в сенях целоваться. Вышли мы с Тимохой и Алешкой во двор. Пошли на зады самокип разводить, склянку прихватили. С пашни холодком потягивало, звезды вприпуск сияли, будто свечи. Тимоха воротился в избу и кафтаны прихватил. Развел я самокип, а Лешка и говорит:
— Цесаревна просила меня, чтоб я к ней в хор пирийшов. Це гарна дивчина. Пригласила в Смоляной дворец к себе, что у казарм. Французский посланник ей шампань презентовал. Пили из веницийских бокалов, ели тертый рог в шалейне.
— Какой такой шалейн?
— По-нашему — холодец…
Самокип запыхтел, понес я его в избу, матушка разлила гостям чай. Я сызнова вернулся с самокипом на зады, хотел по воду идти, тут Алешка возьми и скажи:
— Спиваем мы, а та краля сила у перший ряд и регочет, горох ист, бо без него не может, сидит не то в рубахе ночной, не то в салопе, нечесана, девка девкой. Будто только что из постели Линара вылезла…
— Какого Линара? — я враз настороже встрял.
— Да польского посланника, полюбовника ее.
— Кого — ее?
— Да принцессы Анны…
Пресвятая Богородица, мыслю, спаси и помилуй. Отведи от греха, не то ведь прибью Алешку под пьяную руку за такие слова. И прознают тогда все про мою тайну.
— От чьей кумы узнал про то? — Руки у меня сами в кулаки свелись.
— Все так говорят, — ответил Алешка.
— А ты, аки баба базарная, сплетни вторишь, — сказал я. — Я ж не треплю, что цесаревна с кем попадя милуется…
— Ты шо, ошалел? — Алешка вскочил с дубового катыша, размахнулся, однако я к самокипу приник, и кулак Алешкин мимо прогудел. Отскочил я, Алешка на меня попер, и, покуда он меня своей кувалдой не прибил, я башку его достал самокипом, как дед Арефий — дьяка на Москва-реке. На самокипе вмятина, Алешка стоит, и ему хоть бы что, только маковку потирает.