— Не срами Петрову дочку! — заорал он.
— А ты Иванову внучку! — ответил я.
Пошел сызнова Алешка махать кулаками, как кузнецы в три молота. Я бегал вкруж загороди и все сокрушался, что самокип дедов помял. Тут гости из избы повыскакивали, схватили Алешку и умиривать нас стали.
Алешка был отходчив и зла на меня не держал. Пировали мы до первых петухов и с песнями по избам пошли.
А поутру в башке у меня будто черти камни катали. Принял я чарку, поднесенную Алешкой, ровно помер и сызнова родился. Глянул — а у Лешки шишка сизая промеж кудрей коричных, аки дыня бухарская, лучится.
— Ой, мужики, — крякнул Алешка. — Сон мне приснился, будто Сафка бросает цесаревну в колодец, как Стенька — княжну в Волгу, а я сигаю за ней вниз башкой, лечу, а дна нет и нет.
Почесал он кудри свои и заохал.
— Ты чего? — спросил я.
— Кто ж мне такой гарбуз на темечко уложил?
— А ты что, не упомнишь? — Я моргнул Тимофею.
— Ничо́го.
— Ты и взабыль в колодец упал, — сказал я.
— То-то у мене уси кости болят. А шо ж я сухий тогда?
— А ты телешом разбежку сделал — и кувырк в колодец, — добавил я пару. — Еле вытащили.
— Прямо в чем мати родила?
— А то! И при бабах. Одна девка тебя узрела, глянулся ты ей, и заголосила: «Взористый какой, аки Геркулес!»
— Ой, стыдоба! — Алешка застонал во все хайло. — Со мной такого ж в жизни не було. Як же я на люди покажусь?
Мы с Тимофеем малость выждали, покуда Алешка в покаянии похмельном пребывал, однако жалко нам его стало. И поведал я ему, как задел его башку самокипом. Показал самокип с вмятиной, с чего Алешка возликовал:
— Спасибо, Сафка, утешил!..
Я хоть и молодой был, да понимал, что не можно поминать трезвому, что он пьяным болтал и делал. Матушка никогда тяте за то не выговаривала.
Тимофею и Алешке надобно было поспеть во дворец — игрецами они в опере были. Я с ними тоже навострился: авось, думаю, цветочек лазоревый увижу. Расцеловались с молодыми. Матушка для дяди Пафнутия пирогов и рыбы дала. Тятя с самокипом допрежь еще провозился, вмятину выравнивал, однако след малый все ж остался.
— Сафка, а ты еще в комедиантской зале не бывал? — спросил Тимофей.
— Да меня ж караульные в залу не пустят, — разъяснил я Тимохе. — Без парика, без башмаков и чулков немецких. Вытолкнут взашей и боле все.
— Пошли посажу тебя наверху, на хорах…
В комедиантской зале весь потолок был расписан красками — бабоньки в исподнем, у всех коленки видны, на ногах подошвы без союзки, пальцы наружу и ремни до голени тонкие, аки онучи. Видно, еллинские кумиры. Расписаны были прямо посередке, над паникадилом. А справа на конях амазонки скакали с луками и стрелы метали. В распашонках прозрачных по ягодицы, простоволосы, беспоясны, аки Баба Яга. Ну, думаю, посмеюсь я как-нибудь над Митькой, проведу его в залу и покажу, кто из нас балясник, а кто невеглас.
Тут в зале говор поднялся, стали входить дворцовые господа. От брильянтов да голых плеч у меня в глазах зарябило. Мужики в звездах и лентах, со шпагами на боку. У баб в руках махальца с амурезными картинками. Платья бокастые, ровно надутые исподни. Сколь же китов надобно изловить, чтоб повыдергать им усы и на платья отдать? Страшно помыслить даже.
Стали рассаживаться помаленьку, лакеи на блюдечках мороженое разносить принялись, кофий и шоколат. Промеж помостью и залой в темный прогалок мужики в черных камзолах и желтых кафтанах по лесенке стали спускаться. В руках они держали кто скрипицы, кто трубы, загнутые, что кренделя, кто бандуры, а кто медные круги, схожие с тарелками. Расселись они в прогалке, пред каждым, как светец, подставка, бумаги разложены на ней, аки на аналое. Полистали они те бумаги и принялись враздробь кто дуть, кто пиликать, кто тренькать. Ну, думаю, и музыка! Ванька Косой и тот на балалайке складней играл.
После все разом смолкли и сидят, будто ждут чего-то. Вижу, слева у помости ниша с выступающими по подзору балясинами. Все в зале головы туда повернули и скопом встали. В нише показалась самодержица Анна Иоанновна, и вся зала ей поклон отдала. Села она, и все тоже сели. А я как сидел, так и не встал, чтоб не видели меня снизу. Голову пригнул и помалкиваю.
На помость пред занавесью мужик вышел, поглядел в нишу и объявил, мол, комедианты счастливы, что имеют нонеча честь давать премьеру в присутствии ее императорского величества. Мужик захлопал, и все за ним тоже забили, и аплодисмент катился, аки камни по кровле. Самодержица голову склонила и два перста правой руки на левую ладошку устроила.
После вышел на помость второй мужик, поклонился в нишу, только что лбом о помость не стукнул, и закадычил про то, что ему тоже выпала величайшая честь представлять свой несовершенный перевод немецкой трагедии «Неверная жена, или Торжество добродетели» на суд ее императорского величества. Ее величество тряхнула париком и махнула платочком. А я подумал, уж коли перевод несовершенен, куда ж ты суешься, балахвост? Доделай, а после показывай…
Музыка как грянет! Больно ладно они в оный раз начали. С первого разу, видать, не получилось, потому как допрежь царица еще не пришла. А как пришла, так испугались, что за кувырки их могут жалованья лишить. Трубы фурычили, скрипицы их перебивали, а там и бандуристы по струнам прошлись. Жалостливая такая музыка, особо когда одна скрипичка плакала, ровно дитё малое. А седой старикашка с медными кимвалами в носу ковырял, думал, что в зале его не видят, однако я сверху все примечал. Сидит кимвальщик, баклуши бьет и ни в какую не желает бить в медные тарелки. Глянул я на нишу — самодержица серьезно так слушает. Тут все инструменты смолкли, одна скрипица голос подала, долго-долго тянула. Старикашка спохватился да как вдарит одной тарелкой об другую — б-бах! Я инда глаза закрыл.
Когда занавесь подняли, на помости чехарда началась. Мужиков и баб нагнали на помость человек сто. Мужики в кольчугах и шеломах, в руках протазаны, а бабы в платьях невиданных. И все хором поют. Вроде про гроб Господень, про какую-то битву. Бабы руки к мужикам тянули, видать, не хотели отпускать их, рекрутов бессрочных. Верно, бурлаков с сизыми носами не нашлось, а может, свой Куцый донес. И всю деревню послали под барабаны.
И вот выходят к самому разлогу, где музыканты играли, два рекрута и стали дуплетом петь. Батюшки-светы, да то ж были Тимофей и Алешка! Я инда подпрыгнул. И так у них ладно получалось, и слова все в лад. Пели они, что за Отечество и Бога складут свои головы, однако крест Господень у неверных заберут. Выбегли их жены, на груди их белые упали, зарыдали, как наши русские бабы, когда своих мужиков провожают в рекруты. Видать, сочинитель немецкий тоже сочувствие имел к чужой беде. Однако услышал я, что бабоньки пели: мол, нет большего счастья, как видеть мужей своих под знаменем с крестом. Куда ж, думаю, те ваньки́ глядели, когда под венец шли? Да за такие речи Алешка с Тимошкой должны своих баб кулаком по сусалам. Рады-радешеньки, что мужья отбывают и неведомо, на сколь годов. Иль сочинитель наврал, иль у немцев все бабы одна к одной, иль те бабы в изгул надумали пойти.
Угадал я. Занавесь опустилась. Музыканты плясовую заиграли, кимвальщик тоже с тарелками потрудился. Выскочили пред занавесью девки и отроки, ногами задрыгали, вроде польки иль камаринского отплясывали. Поплясали и убегли, а занавесь сызнова сиганула под потолок.
Вижу — в доме, где жила жена Алешки, стал появляться какой-то парень. Говорил он с Алешкиной женой всклад без музыки, а после они дуплетом петь начинали и плясали. Радовались, бестии, что мужа дома нет. Хахаль у соломенной вдовицы ручки целовал, всякие слова говорил ласковые. Баба в ответ смеялась. Тут он ее за грудки и в губы целовать принялся. Я плюнул со злости в залу и на пол спрятался — кому-то на маковку попал. А когда сызнова на скамье устроился, парень бабу уже на руках в нишу под занавески нес прямо на постель. У меня глаза к потылу полезли: неужто все в натуральном виде покажут? Однако вздохнул, когда в дверь кто-то постучал. А то позору было бы!
Баба, вестимо, парня под кровать, дверь открыла — на пороге друг ее мужа, раненный ковыляет иль притворился, что ранен, уж больно быстро с войны вернулся. Баба заохала, за стол его усадила, а тот ни в какую, мне-де плохо, дай малость отлежаться. Уложила она его на постель, пошла, видать, воду согреть, чтобы рану промыть на руке, а то, как Михаилу, и отпилить могли, коль антонов огонь начнется. Лег друг ее мужа, сиречь Тимофей, с мечом на постель. Меч из раненой руки выпал. Тимофей дрыгнулся через силу, полез за мечом и узрел под кроватью того парня, что не успел свою мерзопакость сотворить. И откуда у Тимохи соображение взялось — смолчал он, встал, оперся на меч. Зашатался, болезный, от боли и страдания душевного за Алешку.
Тарелки звякнули, и Тимофей полчаса про коварство бабское пел. Гляжу, а у него и на груди кровь выступила. В грудь и руку ранили, а он хромой, аки жеребец расплекий. Спел Тимофей, в зале сморкаться принялись, бабы платочками глазыньки вытирают. А Тимофей побег из дому. Куда хромота девалась — тут про все забудешь, коль у жены друга застукаешь полюбовника: видать, Тимоха вспомнил и про свою жену и побег проверить, нет ли и у нее мил дружка…
Вошла Алешкина жена, позвала полюбовника из-под постели, сызнова грохнули тарелки и раздался стук в дверь. Баба перепрятала парня в сундук. Покуда она туда его запихивала, я думал, чего в дверь-то никто не входит — ведь не замкнута. Лешкина жена подбежала к двери и за голову схватилась — вошел Алешка жив и здоров, а сзади сызнова его друг Тимофей хромает. Алешка щит в сторону, жена хотела его обнять, а он ее оттолкнул. Наконец-то, думаю, делает то, что надобно! И полез Алешка прямо под кровать. Вот куда Тимоха бегал — не за своей женой подглядать, а другу сказать об измене жены. Настоящий мужик был! Поделом тебе, халява! Глядь, ан под кроватью никого нет. Стал он искать — за дверью, в другой комнате, кажись, даже на чердак слазил, нигде хахаля не нашел. А жена его уже ковы ковала: мол, друг твой не друг тебе вовсе, оклеветал меня, потому как отказалась с ним лечь в одну постель. Ну прямо как та стерва, что Иосифа Прекрасного блазнила при живом муже. Гляжу, поддается Алешка на те речи. А в зале все молчат, будто ничего не случилось. Все ж видели, куда та разорва парня перепрятала, и молчали.