Но мне думалось — лучше б дома остался. С дядей Пафнутием куда как спокойнее, а так всякий раз что-нибудь да приключится.
И точно: перегородили дорогу всадники бородатые. Оглянулся я — и сзаду тоже пешие и всадники. Вот нынче и потешимся с цесаревной. Опричь Саньки Кнута, никто по здешним дорогам не армаил. Я ж не дурак: раз цесаревна без охраны поехала, в телегу запрятал топор.
Ее высочество коня взнуздала, Алешка и Тимоха на лошадях по бокам встали. Объехал я их на телеге, дал жеребцу вожжами, и — но, родимый! — мужики впереди такого всплеску не ожидали, расступились они, я промеж них и — тпру! Глазом уже просек того беглого каторжника, что мне в спину топор послал. Саньки Кнута не было.
Соскочил я с телеги — топор в руке — и прямиком на каторжника. Он и охнуть не успел, я его за грудки и с коня. И топор над ним занес.
— Порешу, коль кто с места сойдет! — и зыркаю по конникам. Те топчут лошадей на месте. Держу я беглого за ворот и глаголю: — Вернулся топор к тебе. Вели своим ратникам на полста саженей отойти.
Конных было человек с десять, да пеших с пяток. Промеж них приметил я и мужичка, что когда-то у нас с тятей корову с заднего облука отвязал, приговаривая: «Не плачь, рыбка, дай крючок вынуть…» Держал мужик ружьишко, и я с него глаза не спускал.
— И тем, что сзаду, тоже прикажи.
— Мужики, пятьте лошадей на полста саженей! — прохрипел ссыльный.
А я уже башку его за волос взял и топор приготовил на взмахе.
— А ты, с ружьем, — кричу, — я тебя знаю. Велю Саньке Кнуту высечь тебя, паскудник…
Мужики развернули лошадей, а тот, что с ружьишком, потрусил за ними с оглядом, поправляя шапку. Те, что были сзаду, тоже все поняли и отъехали в обрат.
Выпустил я ссыльного, поднял он шапку, водворил ее на башку, пряжку на гашнике поправил и сказал:
— На вершок ошибся. Левей надо было брать, не махал бы теперь топором надо мной… А ты, девка, из Парижу, чай?
— Шапку долой, вор, когда с цесаревной говоришь! — крикнула Елисавет Петровна. Дала волю крови царской и не чуяла, что злобить ссыльного не должно, потому как за его спиной мужик с ружьем и две чертовы дюжины армаев.
— Чья ж она дочка? — каторжник их ко мне оборотился.
— Царя Петра.
— Какую птичку чуть в клетку не поймали! — Ссыльный подошел к телеге и прыгнул на нее. — В отца пошла. Сраму не боишься. Тот мужиков за бороды, а на баб мужицкие портки.
Цесаревна кнут подняла.
— Уймись, Петровна, — молвил ссыльный. — Я-то помереть не боюсь. Скажу — и мой товарищ скрозь тебя прошьет из ружья.
— А ты не охальничай, — встрел я. — Я уж на вершок не ошибусь. Ваше высочество, сойдите с коня.
Алешка был весь красный, аки рак вареный. А цесаревна послушалась меня. Видно, дошло в ее бабьи мозги, что мы не на машкераде.
— Вишь, как холопа своего слушаешь, — ухмыльнулся ссыльный. Он нашарил в телеге бутыль с шампанью. — Ну-ка, твое высочество, поднеси холопу Семену чарку…
— Смерд вонючий, — скрозь жемчуга процедила цесаревна.
— Ты, что ль, лучше пахнешь? От твоего семейства за версту кровью несет. Никакие румяна тебе не помогут. — Семен стал распечатывать бутыль, пробка сиганула и попала в цесаревну, прямо в ее грудь. Семен сызнова оскалился и выпил полбутыли. — Ох и колкое вино! — Он порылся в сене и достал кружку. — Нонеча какой день-то? Вроде двадцать шестой день месяца июня. Твое высочество не помнит, что двадцать лет тому приключилось. В тот день преставился царевич Алексей Петрович, братец твой, хоть и не единоутробный. Запытал царь сына родного. Ты, Лизавета, садись, в ногах правды нет, да и нигде ее нет. Не хошь, как хошь. Дослушай тогда. Мой батя кабак держал на Стрельненской дороге, в пятнадцати верстах от Питера, а ране был слугой у графа Ивана Мусина-Пушкина. Своими глазами он видел, как на его мызе царь пытал сына своего. Приехал отец домой и плакался о том. А выдал батю холоп князя Меншикова. И за то, что батя мой тайну ту проведал, отрубили ему и его жене, мачехе моей, значит, головы в Петропавловской крепости. Случилась та казнь через полтора года после смерти царевича, декабря пятнадцатого дня. И доносчик получил пятьдесят рублей от Тайной канцелярии. И коль ты христианка, выпей за помин души моего батюшки, казненного по доносу…
— Выпить — выпью, — ответила цесаревна, — да только не тебе судить отца моего.
— И мне судить, и другим, чьих отцов да братьев он также жизни лишил. Числа им несть…
Семен кружку вылакал, спрыгнул с телеги и пошел по большаку в сторону своей ватаги без огляду. Только когда поравнялся с мужиком, что стоял с ружьишком, крикнул:
— Ежели б не твой холоп, Лизавета, порешили бы мы всех вас! А до царевой крепости я еще доберусь…
— Будь я царицей, — сказала цесаревна, — сей бы час отписала тебе вольную, Асафий, и семье твоей тоже…
— Будь вы ею, с холопами на пикники не ездили бы, а пуще без охраны. Остались живы, и слава Богу…
Дядя Пафнутий получил из Академии ответ, в коем черным по белому отписано было, что холопам не пристало лезть туда, куда их не зовут, и коль те холопы находят время размышлять над апориями Зенона, стало быть, их мало секут…
— Выкрутились! — сверкнул глазом дядя Пафнутий. — Не знают, как решить задачу, вот на плети и указуют…
Однако про письмо я скоренько забыл. От Алешки узнал, что арестовали князей Долгоруких и Голицыных, самых близких к цесаревне людей. Алешка ходил смурной, боялся, что могут и цесаревну арестовать. Признался, что дюже кохает ее. Слухачей он не боялся и пуще прежнего зачастил к ней.
А тут еще обвенчались принцесса Аннушка с принцем Антоном, и до ноября я проходил сам не свой. И то ль оттого, что в мороз дрова колол и распарился на слоновом дворе, то ль от чего иного, только однажды пришел я в амбар к Рыжему, а меня дрожмя бьет, зубы трещотку почали, будто ложки-межеумки у скомороха. Голова тяжелая, в глазах тьма. И колена ровно из ваты. Дядя Пафнутий чарку медовухи мне дал.
— У тебя не горячка ль ненароком? — спросил он.
Повел он меня в мою каморку. Степка околь нас верещал, понимал, что хозяин захворал. Дядя Пафнутий камин растопил, холодную тряпицу на чело мне устроил и сказал, что заутро заглянет ко мне…
Сколь часов прошло, я уже не соображал. Темень вкруж, а меня пуще лихорадило. Услышал, как дверь скрипнула, спросил:
— Дядя Пафнутий? Испить бы воды…
Никто не ответил. Подумал я, что бредить стал. Сел, а в глазах круги золотые с дырками, как у валдайских баранок. Услышал над собой дыхание. Чьи-то руки мне на плечи легли.
— Асафий, это я, Анна…
— Цветочек лазоревый?
— Я, я… Какой ты горячий, не жар ли у тебя?
Что сказать дале? Не был я Иосифом Прекрасным и соблазнился женой ближнего своего. Что было промеж нами, об том никому не положено знать — только Богу…
— Скажи мне молитву, — попросила напоследок Аннушка, — чтоб только моя была, и ничья.
— Агница Твоя, Иисусе, Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую…
Аннушка вторила и все гладила меня по челу.
— Как же ты решилась?..
— Молчи, молчи…
И рассказала она мне, что вчера казнены Долгорукие. Четверо их было, двоих отправили в ссылку.
— Не уходи, — просил я ее и опять руки ей целовать принимался. Аннушка и смеялась, и плакала…
Не помню, как она исчезла. Всю ночь метался я и, сколько времени прошло, не ведал.
А как очнулся, увидел Тимофея.
— Лежи, лежи, — сказал Тимоха. — Четверо суток отхаживали тебя.
— Пить, — молвил я и захрипел. Тимоха чашку к губам моим поднес. Я выпил и назад во тьму провалился. Глаза открыл, чую — лежу весь мокрый, руки не могу поднять. Мерещиться стало — сидит предо мной ворожея Александра. Закрыл глаза, после открыл — морок не проходит.
— Пить, — попросил я, и тьма кромешная в третий раз меня поглотила.
С постели впервой я встал на восьмой день. Ноги дрожали, однако уже вжиль пошел, во рту сухости прежней не было, и язык вроде как свой ворочался. Степка в клетке дремал. Я тряпку взял и на клетку набросил. Пламя на свечке метнулось и обратно всподымя устроилось.
На тарелке яблочки аркадские желтели. В очаге угли теплились. Ополовинил я кринку молока, вернулся на постель и упал ничком. Проснулся — светло в каморке. Солнце вползло в окно и уже к изголовью моему подбиралось.
За окном весь сад был покрыт снегом. Надел я кафтан, Степку из клетки выпустил — нырнул он в фортку, к Рыжему полетел. Отлежался я за день и решил к обжорному рынку пойти в мясные ряды. Лизун там на привязи сидел, надобно было проведать его.
На рынке было слякотно, пахло рогожами, кислым пирогом и тухлым мясом. И ярыжек прибавилось невесть сколь. В мясных рядах заглянул я в сарай, где заперли Лизуна. Увидел он меня, заскулил, на задние лапы вспрял — выше меня вырос. Торговец, что дверь мне отомкнул, бранился:
— Из своего кармана платим. На ошейники да канаты разорились, а уж прожорлив — только подавай. Сколь еще держать, не говорят…
Мясник бурчал, покуда я Лизуну сахар скармливал. А я все гадал, примерещилось мне иль нет, что Аннушка ко мне в ночь приходила.
— А что столь ярыжек расплодилось на рынке?
— Так ведь после казни Долгоруких народ только про то и говорит.
Покуда я до амбара добирался, снег выпал такой щедрый, что все улицы устлало будто саваном иль фатой. Дядя Пафнутий узрел меня и запричитал:
— Иди ложись, на тебе лица нет!..
— Как Рыжий-то?
— Что ему сдеется? Здоров. Иди, говорю!
— Ты лучше скажи, кто у меня был, когда я хворый лежал?
— Я, Тимоха…
— А еще?
— Боле никого не видел.
На Рождество отпустил меня дядя Пафнутий в Раменки. На обжорном рынке купил я порося жареного, пшенки, орехов лесных, Дарье и Михаилу сладких пирогов и уложил кладь в разлогие сани. У рыночных ворот гуськом стояли подводы, груженные мерзлым салом. Я насчитал пятнадцать саней, и все с верхом.
— Куда столь сала-то? — спросил я головного.