— Во дворец, к торжеству январскому на лиминацию. Замирение с турками праздноваться будет.
— И сколь пудов?
— Двести.
— Неужто?
— А допрежь еще триста…
— Говяжье?
— Оно…
Дал я мужику полтину, и он топором вырубил мне с полпуда.
…В избе, когда я в сени вступил, ударил в меня дух еловый. Матушка елку поставила под образами, тряпицами украсила. Выложила с поду пироги на стол. Тятя смолил бичеву и валенки подшивал. Откусив бергамот с коричной нутрецой, он спросил:
— Ну, Сафка, в Польшу-то еще не собрался?
— Начто?
— Двое наших, с коими Никита собирался убегнуть, намедни воротились.
— От добра добра не ищут.
— А они и не искали. Их нашли и вернули по царскому указу.
— Ну и что говорят?
— Что мужик там купается, аки сыр в масле. Дали им землю, по паре коней и коров, птицу, и все за так. Сказали, отработаете опосля. За шесть лет скопили товару столь, что расплатились, еще коней купили и скотину. Амбары полны зерна, кормов на две зимы вперед — пьяны и нос в табаке…
— Веру-то не заставили сменить?
— Не трогали. Однако сказывали, будто нашего флоту капитана, что в жидовство перешел, и жида, что его обрезал, сожгли заживо, как отца моего на Болоте…
— С чего ж их тогда вернули-то? — спросил я.
— Чтоб другим неповадно было. Этак все подадутся со своих мест. И так уж в деревнях мужиков не осталось. И я бы попробовал, да куда уж — обык со своими босяками жить. Годы не те. Кости, знамо дело, к стуже ломит…
Замирение праздновали на масленицу. Государыня приказала выволочь на площадь перед Зимним дворцом жареных быков с золочеными рогами. Вместо водобоев из труб вино било струей. Честной люд свалку устроил, чуть не передавили друг дружку. Пил и ел всяк, у кого локти бойчей были. А после в небе фейерверк загорелся и светло стало, как днем. Золотые звезды фыркали и искрились. Взлетало к небу сало мужицких буренок. Я под тем звездопадом увидел околь ссыльного Семена, к нему бочком пробился:
— Здорово, Семен.
Он зыркнул на меня, губы скривил и ответил:
— Вот и добрался я до крепости вашей!..
Он свистнул, к нему три мужика подошли в зипунах. Одного я сразу признал — того, что с ружьишком был, когда армаи цесаревну окружили, а ране буренку увести у нас с тятей хотел. Семен им что-то нашептал, и они скрылись в темени. Почуял я неладное в его ухмылке криворотой.
Православные радовались, что война кончилась, что не посекут боле сабли турецкие и не побьют пули русских головушек. Где ж те новобранцы, кои сейчас без рук и ног по избам лежат и не ведают, что здесь задарма золото и серебро бросают в народ и быками потчуют? А они и корочку сухую сами себе в рот не могут положить.
Опаска моя о Семене не напрасной была. Назавтра застал я дядю Пафнутия во флигеле пьяным. Из-под кустистой брови один глаз меня пронизал, а левый веком был прикрыт. Знать, еще не всех чертей выслепил.
— Что в бочке водки осталось, — сказал он, сгрызая луковицу, — в казарму отвезешь на поминки…
— Чьи поминки?
— Митьки моего.
— Ты что?!
— Не штокай. Митьку воры в крепости вчерась убили, на карауле стоял. Пятьсот рублей денег казенных покрали и сбегли. А Митьку кистенем по виску…
На отпевание в храм приехала цесаревна в трауре. Солдаты расступались, когда она ко гробу шла. На глазах цесаревны слезы посверкивали. Батюшка кадилом размахивал, солдаты перешептывались.
Митька лежал в шестидоске-домовине будто живой. Свечка в руках его слезилась, и пламя в храмовом духе щель искало, куда бы можно было вплыть и успокоиться. В головах Митьки стоял дядя Пафнутий. Сухие губы его шевелились, оба глаза закрылись. А рука лежала на Митькином виске. Знобко мне стало и сиротно. Поднял я дядю Пафнутия и увел к себе. Сам на полу устроился. В тот день не стал я ему говорить, кто Митьку порешил, а рассказал после. Дядя Пафнутий чарку наполнил и молвил:
— Гореть убивцу в геенне огненной без покаяния…
Алешка Великим постом ходил чернее тучи. Елисавет Петровна открыла ему, что фельдмаршал Миних вызывал ее лекаря и предлагал за надлежащую награду докладывать ему, с кем встречается цесаревна. Лекарь дал полный отказ. И еще Алешка добавил, что государыня прознала про наш пикник в лесу и про Семена и его армаев тож.
К лету сызнова дымная мгла из лесов потянулась к Питеру. А дядя Пафнутий и того не замечал. Коренник болотный подземным жаром объят был, а дядя Пафнутий всю землю у амбара исчертил прямыми да углами. Курам зело нравилось оное увлечение дяди Пафнутия — клевали они те линии в охотку: в расковырянной земле черви да букашки ползали.
Тимоху я всю весну не видел. Алешка тоже носа не казал. Однако прибежал, когда дядя Пафнутий землю на дворе взрыхлил уже так, что можно было рожь сеять…
— Ты заутро можешь мне подсобить? — спросил Алешка.
— Утром я Рыжего на реку вожу.
— Це мне и треба. Слухай. Миних посылает за цесаревной кучеров, нюхают они, куда она едет и с кем видится. Втямку тебе то?
— Не втямку.
— Твоего Рыжего кобылы боятся. Помешать треба кучеру поихать за цесаревной.
— Вот так-то втямку…
Заутро повел я Рыжего на Фонтанку чуток поране, чем доселе важивал. Как он со Степкой откупался, двинулись мы к обжорному рынку, велел я Рыжему стоять, а сам на крестец сунулся поглядеть, когда покажется карета цесаревны. Обложили цесаревну так, что нудили ее все время бороду на плече держать после убиения Долгоруких…
Вскоре и впрямь карета из-за угла вывернула. Но подкатила ко мне и остановилась, и вышел из нее Василий Никитич. Сколько лет не виделись мы с ним. Постарел он, осел, огрузнел. Складки у губ глубокие, аки борозды, глаза потускнели. Обнял он меня и сказал:
— Настоящим мужиком стал…
И все на палку свою опирался.
— Когда вернулись, Василий Никитич?
— Недавно. — Он свел брови, и складка промеж них разделила переносье. — Сенат мое дело рассматривает. В казнокрадстве обвиняют. Сколь тех изветчиков прошло на моем веку. Помешал Демидову грабить казну. Крепче всех кричит «держи вора» сам вор. Вот так-то, Асафий… На старости лет и меня хотят, как Долгоруких, в расход пустить. Думаешь, немцы? Свои же. Ну, да Господь с ними. Ты что тут делаешь?
— Слона водил купаться на Фонтанку, Василий Никитич.
— Мне бы так, — вздохнул Василий Никитич. — Скотина тем отлична от двуногих тварей, что у нее завсегда есть чувство благодарности. Прости меня, старика. Поеду… Как-нибудь загляну в твой амбар…
А карета цесаревны все не появлялась. Я уж помыслил, что в обход отправилась. Однако тут из-за дальнего крестца справа выехал рыдван с четвериком лошадей и всочь мне устремился. Как со мною поравнялись, занавеска в окошечке разошлась и я лик цесаревны приметил. Возница кнутом нахлестывал, и лошади в колдобинах широкую ископыть оставляли.
Глядь — из-за того же угла бричка вылетела. Я Рыжего поманил, забрался на него и на середку улицы впереймы вывел. Когда бричка была саженях в двадцати от меня, поставил я Рыжего на дыбы и велел трубить. А бричкой-то Петька Куцый правил. Лошадь в оглоблях вздыбилась тоже и заржала. Куцый вожжи натянул, лошадь в сторону шарахнулась и обратной ходой по улице брызнула. Рыжий за ней по пятам и трубит на всю Ивановскую. Понесла кобыла, я Рыжему сказал: «Стой!» Куда там — топочет, негодник, не слышит меня. Тогда я свистнул, и Рыжий на шаг перешел. Потрюхали мы к соседней улице, что вдлинь пять кварталов тянулась. Надобно было проверить, чтоб Куцый обходом следом за цесаревной не утек.
Выбрались на иной крестец — Куцый уже вкупе с помощником скачет на бричке. Рыжий сызнова затрубил — лошадь в пень встала, копытами забила и впятилась бричкой в чьи-то ворота. Упустил-таки Куцый цесаревну. Будет ему новый нагоняй от Миниха.
К амбару повел я Рыжего через Аничков мост. Ступили на него, а у Рыжего задняя левая нога вполовину провалилась скрозь доски настила. Слетел я с загривка, Рыжий головой мотает, стонет. Я помог ему ногу выпростать и вижу — под коленом у него занозища с локоть. Ну, думаю, была не была, рубашку с себя снял, на полосы порвал, дернул что есть силы за щепу, кровь брызнула. Я наскоро ему тряпками рану перетянул, и кое-как дохромали мы домой.
Стали искать лекаря — не нашли: отбыл на травлю с государыней. Дядя Пафнутий забросил свои параллели. Омыли мы рану Рыжему водкой, я в роще бересты нарезал, бастарму наложил, так что и без лекаря все в три дня затянулось. Да тут Степка, видать, захворал — сидел в своей клетке, никуда не летывал; свистел я ему ямским свистом, трещал и клыкал — Степка ответит раз и смолкнет, не в охотку ему было даже на своем языке говорить. Однако брал я его всякий день к амбару, пусть, думаю, поболе летает. Только гороху рад был Степка, как и его отец приемный, и любил горошек, аки цветочек лазоревый.
Понес я Степку к минажерии, где на сто ладов соловьи по утрам заливались. Может, думал, повеселеет скворчина от пения, малость мымрить отвыкнет. Сидел он на моем плече, коготками кафтан уцепив, думу скворчиную думал.
Липовой просадью вышли мы за дворец. Соловьев в деревах не видать было, только бульк да свист по саду разливался. Встрепенулся Степка, глаза растворил и головою стал вертеть. Усмотрел сороку, трещавшую на березе, пустил ей встречь крику с десяток горошин, взлетел и с дерева на дерево вперед устремился. Затрещали в купах братья его. Верно, на стаю скворчиную налетел Степка. Сбоку грай и карк вороний слышен был. Два косача с сосенки сорвались. Вдруг — ба-бах! — раздалось. Палил кто-то из ружья со стороны дворца.
Выбежал я на дорожку, что ко дворцу вела, и вижу: в окне сводчатом нароспашь у торца стоит ее величество в зеленом платье с персидскими узорами и штуцер в ручках держит. Приклад у штуцера на солнце бликует, видать, насечка на нем золотая. Повернула государыня голову к покоям, ружье кому-то отдала и берет в ручки лук. Вложила в него стрелку точеную и еще в кого-то целиться стала, аки амазонка. Пустила одну стрелу, вторую, третью. Я в сад нырнул. Бежал и думал: не дай Бог Степку заденет…