Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 17 из 24

Пробежал саженей сорок, чуть с потычка не упал. Лежал на земле косач убитый. Я дальше припустил. Сорока строчила захлебом, с ветки на ветку перескакивала. Хотел свернуть у орешника, да в промежке веток пятнышко темное усмотрел. Подскочил — Степка кверху лапами промеж веток запутался. Выпростал я его, и вся рука у меня от крови слиплась. Дробина в спинку ему попала и впронизь брюшком вышла. Охолодел он у меня в ладони, отвердел, покуда я его нес прочь. Что ж, думаю, за место такое проклятое, где инда птахе малой помереть своей смертью не дадут?..

Дядя Пафнутий в амбаре физику читал, что я ему намедни из книг покойного барина отобрал, когда он стал донимать меня расспросами, отчего к янтарному камню, ежели оный потереть, напилки липнут. Я его кликнул, он отмахнулся — не мешай, мол. Тогда я ему на стол Степку положил. Он глянул на убитую птаху, после на меня и рек:

— И его тоже…

Встал он, взял Степку, велел мне лопату принести. Покамест я рыл яму, в храмине Рыжий трубил, жалостно так и долго. Чуял, невольник добрый, что боле шкуру ему никто выклевывать не станет и не споет «Коль славен…».

Летняя межень выдалась жаркой. В мясных рядах обжорного рынка старшина упросил меня написать прошение в дворцовую контору, чтоб оплатили прокорм медведей за четыре года, на имя командующего охотами полковника фон Трескау. Старшина считал на перстах: плата рабочим, покупка канатов и ошейников, а также корма, — получалось две тысячи триста четыре рубля семьдесят восемь копеек.

— Чего ж ты сразу не востребовал? — спросил я. — Нынче получишь от барабал дворцовых семь тысяч без четырех, да три улетело…

— Приказано было кормить и содержать без отговорок, — ответил старшина. — Ежели от недовольного корму заморены были бы, учинили бы мне наказание…

Надобно было спасать Лизуна от травли. Всех только Господь спасает, а мне хоть бы одного спасти, да и то медведя.

Обошел я сарай. Доски плотно были прибиты. Однако у двух горбылин усмотрел я малый промежек. Топор в аккурат туда мог влезть.

Задумал я увести Лизуна. Через три дня месяц совсем затонел, я уже без Степкиной молитвы привык подниматься. И когда еще не ободняло, подобрался к сараю, подцепил три доски топором, а после еще две снизу, пролез в скважину и на шепоте позвал: «Лизун, Лизунчик…»

Закряхтел мой мишка, я в ощупь отыскал его в углу, сахару дал, цепь с крюка снял и подвел Лизуна к скважине.

Часа два шли мы, напали на поляну, где по кочкам брусника с морошкою рассыпаны были. Лизун налакомился, и мы дале побрели. Стало гарью припахивать.

Снял я с Лизуна ошейник:

— Иди живи на воле…

Только молвил — глядь, скрозь чащобу всадник пробирается. Кобыла прямо на нас ступает. Пригляделся — ссыльный Семен на лошади. Увидел меня и Лизуна, повод натянул, лошадь остановил. Лизун вспрял на задние лапы, повел носом и заревел. Лошадь под Семеном — в храп, а я топор из-за пояса достал.

— Ты Митьку убил в крепости? — спросил я.

Семен молчком кобылу вспять повернул.

— Стой!

Лизун, видно, тоже почуял неладное, шерсть вздыбил и следом за лошадью припустил. Опередил увалень меня и замелькал промеж берез в саженях пятнадцати.

Выскочил я на кромку леса, а дале выгарь черная шла и топь с обугленными кочками. Семен на кобыле прямо по топи мчит, у кобылы ноги проваливаются, из-под ног дым вырывается.

— Стой!

Да куда там — понесла лошадь, не остановить. Семен дергал поводьями, почуяв беду, а та все вперед и вперед. Лизун сперва в пень встал, после забегал по окоему топи, однако на выгарь не ступал.

Не успел я еще крикнуть, как полыхнула под кобылой земля, заржала кобыла с отчаянья. Семен тоже истошный воп издал, и оба — он и лошадь — под землей исчезли. Огонь всподымя полыхнул над ними и утих. Зола толкуном над тем местом поднялась, и все кончилось.

Тут и припомнил я слова дяди Пафнутия, что сгорит Семен в геенне огненной без покаяния. Я картуз снял и перекрестился.

А Лизун ни на шаг от меня не отстает. Я и так его по добру, и топором замахивался, он и знать не хотел ничего — вперевалку за мной тянулся. Тьфу ты, думаю, орясина, спас медведя от пули. Сел на пень, Лизун посидел в ногах у меня, понюхал дух, от сосняка шедший, нехотя к соснам повалил. И бочком-бочком покрался прочь. Подождал я в орешнике с полчаса — нет Лизуна, и пошел назад на слоновый двор.

В Питере колокола трезвонили — что ж за праздник такой? До Успения еще три дня оставалось. Рассказал дяде Пафнутию про встречу с Семеном, а он молвил:

— Доразбойничался. Пересеклись полосы его жизни и смерти. Только не желал я ему такой кончины. Ад ведь что такое? Вечная смерть и мука. А на земле у него смерть легкой была…

— Моего деда на долгом огне жгли.

— Дед твой в раю обитает, раз на земле мучился. Поставь нынче свечи в храме — Митьке и его убивцу.

— А почто в городе трезвон?

— У принцессы Анны сын родился…

Засветил я две свечки в храме, как дядя Пафнутий велел, и две за здравие Аннушки и сына ее новорожденного.


Недаром в конце февраля, на Касьяна, гром с молнией ударили, известили, что весь год будет недобрый. Ее императорское величество Анна Иоанновна в октябре Богу душу отдала. И наследником престола провозгласили сына цветочка лазоревого, Иоанна Антоновича…

И что самое дивное — бывшего картежника, конюха и полюбовника покойной самодержицы арестовали и сослали, генерал-фельдмаршала Миниха разжаловали. А Петька Куцый мало что на своем месте утвердился, однако и разъезжать стал на камергерском Фаворите. Видать, не только Бирону и Миниху служил с Остерманом.

На Вербную утренник выпал. Знамо дело, яровые должны были дружно пойти. В Страстную субботу поехал я в Раменки. У Михаила и Дарьи трое сынов из кута в кут по избе бегали без порток — на близняшек в срок не напасешься. Ин как вышло — сколь годов Дарья с Ванькой Косым жила, а ребятишек не нажили, а тут сразу тройня. Сколь мне было ждать своих троих сынов, ежели верить ворожее Александре, — неведомо.

А в Питер возвернулся, сложил в каморке на стол кулич да яйца, завернутые матушкой в белый лоскут, глянул в окно — и застыл, как в мороке: рубили в саду клены и яблони аркадские. Мужики комли корчевали и все триста гряд с землей заподлицо сровняли. Околь мужиков похаживал сержант в черном картузе — на год траур по усопшей государыне печальная комиссия объявила. Неужто, думаю, и в моей Аркадии промеж грядок и дерев воры объявились?

Выскочил я в окно и закричал:

— Что ж творите, вычадки? Почто рассаду и дерева губите?

Сержант ответил:

— Велено площадь устроить для экзерциций лейб-гвардии и драгунского полков.

— Тогда и дома сносите.

— Снесут через три дни.

— Порубал ты, сержант, Аркадию вместе с яблоками…

— Сие дело нужное. Зря шумишь. Ежели всякий на свой манер начнет рассуждать, баламуты голову поднимут. Тут и до бунта рукой подать…

Утром собрал я свои нажитки, и определили мне место в доме заодно с дворцовыми резчиками. У них в светлой зальце своя мастерская была с верстаками и всяким инструментом. Окошки высились на сажень, так что солнце мастерскую облучало, ровно стен и не было. И дух стоял в мастерской смоляной, будто в лесу. Пиленое дерево напоследки дышало всей грудью открытой. В углах катыши, пиленные из голени, — сосна, дуб, липа и клен. У верстаков заготовки кучились, доски и гладко струганные брусы.

Стал я мастерам бодрянку носить, а они меня резному рукомеслу учить. И покуда я чураки и ольховые наплывы резаком пробовал, мастер Степан выдолбил катыш дубовый. Три дня молчком смотрел я, как он с дубом мучился, а после спросил:

— И что будет?

— Люлька.

— Кому?

— Так правительница опять брюхата, вот-вот разродится.

Эх, ежели б не Рыжий и не дядя Пафнутий, возвернулся бы в Раменки, пахал бы, сеял и косил, ел бы кус ржаной, а не пшеничный — зато свой, не казенный, и на родимой печи грел бы кости…

Степан через неделю такую люльку выстругал с хитрыми вычурами, выблестил ее песочным лоскутом, покрыл морилкой, что инда самому захотелось в ней полежать.

— Теперь дело за обойщиками, — сказал Степан, вытирая руки о фартук. — Изнутри тафтой должны обить. Они как раз в опочивальне Ивана Антоныча голубой штоф на зеленый поменяли на стенах. Помоги люльку донести…

Я поднял люльку и понес ее один. К Зимнему мы подошли с тыльного хода и низенькой лестничкой поднялись наверх. Степан шагал впереди. Слуга, узрев люльку, открыл дверь.

— Клади здесь, — сказал Степан. — Дале опочивальня Ивана Антоныча.

Дверь в опочивальню створками впятилась, и вышла в белом чепце молодуха с грудью, на коей самокип можно было ставить, круглощекая, в белом фартуке.

— Принес? — спросила она.

— А как же. — Степан впримык к ней подался и правой рукой за бок прихватил.

— Ну что ты, Степашка! — зарделась молодуха.

— Сафка, пойди посмотри на наследника, — сказал Степан и морг мне глазом.

— А можно? — спросил я молодуху.

— Только близко на него не дыши. Умучился он совсем, все кричит и кричит, кикса напала…

Я шагнул в опочивальню, и мослы мои в ковре утонули. Увидел дубовые табуреты, обитые зеленой тафтою под цвет штофа на стенах. И три колыбельки по углам: одна орехом клеена снаружи, другая серебряной парчою, а третья сплетена из прутьев. Огляделся, а в нише на перине лежит голыш и сосет большой палец левой ноги и кряхтит с натуги. Глазищи круглые уставились на меня. Палец сосать Иван Антонович перестал, задницу опустил и меня рассматривать принялся. А я молчком тоже на него смотрю и вижу, что под левой грудкой у него чернеется вроде что-то. Думал, муха, наклонился — ан не муха, а родимое пятнышко. Рот у Ивана Антоновича расползся, и булдырь из него пустил император…

— Сафка, — в дверь сунулась голова Степана, — пошли…

Вышли мы из дворца, Степан глянул на меня и сказал:

— Варежку подбери. С чего забалдел-то? Кормилицы никогда не видел? Я с ней давно милуюсь, как мужика ее в рекруты забрали. Добрая девка Авдотья. Как прижмет, так в грудях и утонешь, и ничего боле не надобно вроде.