Ага-Садык ежеденно ждал прихода персиянских слонов и сам водил Рыжего гулять: авось, думал, тех слонов на большаке повстречает. И довстречался — вернулся с утреннего гуляния, а под глазом шишка, охал и стонал он. У Рыжего спина в ссадинах была, на правом ухе кровь проступила.
— Кто ж вас так? — спросил дядя Пафнутий.
— Гвардейцы! — Ага-Садык погрозил кулаком в сторону казарм. — Аллах да покарает их…
Рыжий вошел в амбар и залег на свежие напилки с песком.
— Что они там, поднесь опохмеляются, что ли, со дня рождения наследника? — спросил дядя Пафнутий. — Иль неймется идти противу шведа, засиделись в столице?.. Сафка, зови слонового лекаря.
Сходил я к лекарю и вернулся. Дядя Пафнутий с янтарным камнем возился. Повертывал его и так и сяк, нюхал и даже языком лизал.
— Кислит, — молвил он. — А отчего, неведомо.
— А напилки отчего липнут к нему?
— С похмелья всех на кислое тянет. Ты лучше ответь, зачем гвардейцы Ага-Садыка и Рыжего избили?
— В отместку, видать.
— Ага-Садык их обидел иль Рыжий?
— А припомни, Рыжий палкой огрел обидчика в казарме.
— А Ага-Садык кому досадил?
— Не он, а его земляк, посланник персиянский, что в Питер едет со слонами. Он солдат наших обухом достает, и моего брата тоже…
— Ить верно! — согласился дядя Пафнутий. — Как по Писанию: деды яблоки ели, а у внуков оскомина. Поди тронь посланника, мигом война зачнется с Персией. А Рыжего и Ага-Садыка, стало быть, бить ненакладно. Ой, народ, что красавец, что урод… Слышь, намедни чистил я кирпичной крошкой самокип. Долго, до золотого блеску. А после потер янтарь-камень и удумал посмотреть, прилипнет ли он к самокипу. Подношу, мизинец промеж них можно было просунуть, — и тут ка-а-ак сверкнет дугой искра, будто молния, из камня и в медной стенке исчезла. И что я подумал сразу: если насадить на сосну медный штырь — может, он быстрей молнию из мироколицы на себя притянет, а?
— Ты, дядя Пафнутий, и впрямь Архимед. Нешто небо-то янтарь?
— Янтарь не янтарь, да молния-то из небушка, как искра из янтаря, родится.
Достал дядя Пафнутий проволоку медную, вкупе насталил ее концами, чтоб вдлинь до земли доставала, и поехали мы на телеге за версту от храмины к кремлевой сосне у дороги.
Я на сосну залез, к самому вершку ее добрался, примотал штырь бечевой и вниз спустился, только прут до земли не дошел на полсажени. Я его тоже прикрутил.
— Теперь грозы надо ждать, — сказал дядя Пафнутий. — Не прозевать бы.
Тронулись мы назад до храмины, и нас Петька Куцый на коне догнал. Глаз у него был смурый, тараканы в зрачках усы попрятали. Он придержал коня и поехал околь нас. И все молчком.
— Ты чего такой? — спросил дядя Пафнутий.
Петька не ответил.
— Слыхал, Никита со слонами в Питер прибывает? — спросил я его.
Петька глянул на меня, будто сухарями ошпарил.
— А моих сынов шведы поубивали, — прохрипел Куцый, хлестнул коня и поскакал вперед.
Через неделю выдали нам жалованье — за четыре месяца положено мне было двенадцать рублей. Расписался я в комиссаровой бумаге, вижу, отсчитывает он мне, а у самого на столе червонец новенький, будто только тиснули его на монетном дворе. А на копье червонца — лик Ивана Асафьевича!.. В багрянице сын мой, песцом отороченной, и в короне.
— Ты мне лучше, ваше благородие, червонец дай заместо старых монет, — сказал я комиссару.
— Начто?
— Так ведь новенький.
— Все одно какой тратить. Бери.
Сунул я жалованье в карман, а червонец в руках понес, крутил его с копья на решку и глазам не верил. Знать, наследника скоро провозгласят императором, коли червонцы с Иваном Асафьевичем чеканить стали.
Лишь к храмине подошли, выскочил Ага-Садык и закричал:
— Цепей не дали, цепей нет!
— Вестимо, не дали, — ответил я.
— Да слонов пригнали, а цепей нет! — запричитал Ага-Садык.
Увидел я, что кто-то скачет к амбару на коне. Подскакал всадник, спешился, честь нам отдал и стоит ухмыляется. По званию вроде сержант, усы как усы, варя черная, аки у арапа, с кем-то схожая. Кожа на носу облупилась, а брови выгорели.
— Здорово, Сафка! — сказал сержант. Только по голосу признал я Никитку. — Принимайте персиянское стадо.
Облобызались мы с Никитой.
— Вот, дядя Пафнутий, брат мой.
— Видный мужик, — ответил дядя Пафнутий, а у самого в глазах одна дума — про медную проволоку на сосне. Знать, никакие слоны ему нынче не надобны были.
— Вобрат когда отправлять хотят?
— Начальству виднее. Подполковник обещался на два дня в Раменки отпустить, как расквартируемся…
Вернулся я к себе в светелку, а сам все о сыне своем думаю. Что, ежели пробраться к Аннушке и рассказать про цесаревну? Только чем я стану лучше слухача Петьки Куцего? Для меня-то, может, оно и к добру будет, ежели лишится сын мой царского звания. Глядишь, смогу к нему доступ иметь, житьишко у них станет попроще. А останься он самодержцем — никому я про тайну отцовства своего поведать не посмею: слово цветочку лазоревому дал, что никому не скажу про нашу ночь единую. Но коли укатят их в Сибирь иль Европу — где мне тогда искать их? Ну, Сибирь еще туда-сюда, добраться можно. А ежели Париж иль Лондон — тогда уж точно вечная разлука с сыном, как пить дать. Куда ж холопу в Европу? Господи Боже мой, вразуми раба твоего Асафия, что делать!..
Цесаревна сказала маркизу, что русскому трудно решиться. Так ведь жизнь — не хвост собачий. А обмануть нашего брата просто — бери его ради державного блага. А тут судьба сына родного от тебя зависит, Асафий Николаевич. Клади на терезы думы свои, да гляди не обманись. Тут грамота да арифметика не помогут. Тем не играют, от чего умирают…
Ворочался я целую ночь и засыпать стал, когда уже ободняло. Разбудил меня Степан — под глазами у него мгла заночевала, улыбался он и позевывал.
— Отдал я твоего медведя Дуське. Обещалась Ивану Антонычу вручить.
Я руку под подушку сунул, лежал мой червонец на месте. Надобно было заховать его так, чтоб не потерять. На два рубля неведомо сколь еще жить, ну, да ничего, думал я, продержусь.
Спать боле не можно было. Я засунул топор за пояс и пошел через сад, просадями да тропинками, к храмине. Лист уже облетел и хрустел под сапогами, аки сухарь на зубу. Вижу, ходит по просади Алешка. Давно мы с ним не виделись. Верно, случилось что — брови свел, руки назаду сцеплены.
— Здорово, — сказал я. — Ты чего такой?
— Лизавету на допрос вызывали.
— Куда?
— К правительнице.
— А ты чего здесь ходишь?
— Лекаря Лестока жду.
— И чего спрашивали цесаревну?
Алешка кулаки сжал, зубами заскрипел, я чуть вбок отошел, чтоб не задел меня ненароком.
— Подлый навет на Лизоньку! Будто якшается она со шведами и хочет с их помощью своего племянника на трон возвести. Чуешь, чем пахнет? Шпионством! Дочь царя Петра — шпионка! Да я их всех… — Алешка вензеля пустил, как мой тятя, когда на пол меня своей вяхой свалил. — Ошептал Остерман Лизу пред принцессой. Ты скажи, е правда на земли?
— Е, Алеша, е…
Алешка сызнова карим зрачком меня ошпарил и впронизь прошил.
— Где она, твоя правда? — громыхнул он, я еще подале шаг сделал, потому как знал, что в сей час отвечу Алешке.
— А ту правду ты спроси у своей цесаревны, что она говорила маркизу Шетарди у Стрельненского большака.
— Да она с ним уже полгода не бачилась…
— Бачилась, Алеша, бачилась на Вздвиженье. — Я сызнова шаг назад сделал.
— Брешешь! — аки бык, взревел Алешка, однако я уже пустил свои мослы в галоп с перехода на тропот, только слышал вдогон:
— Стой, бисов сын! Стой, смерд вонючий!..
Вот оно как. Алешка уже царские замашки усвоил. Повернул я и всочь ему двинулся. И рукою за обух топора держусь. Подошел впримык и спросил:
— Как ты меня нарек?
— Смерд вонючий!.. — скрозь зубы выдавил выползень цесаревны.
— Когда на помости ты дурака играл, я за тебя переживал. А нынче смеюсь над башкой твоей тупой, потому как ты и взабыль болван. Да, я смерд, однако ни на кого еще навета не делал. У меня своя голова на плечах, бандурист хренов, а у тебя своя, да и та на ниточке. Я, смерд вонючий, спас твою бабу от смерда, а то бы лежать ей под ним и пояли бы ее армаи на глазах вольного казака, как простую халяву…
Алешка стал размахивать своей кувалдой, только я отскочил и вмиг топор выпростал.
— Не подходи, — прошептал я. — Черепуху твою пустую раскрою и дерьма туда наложу, вот те крест! Видать, зря я цесаревну спас, потому как правда в том, что она со шведами снюхалась, как последняя разорва…
У Алешки перед топором моим пыл весь вышел, слушал он меня, и глаза его круглились, того и гляди, выскочить могли. Я тоже малость поостыл и, когда повернул к храмине, принялся молитву Иисусову твердить. И стыд сердце объял — чего я Алешку так словами забидел? Не в пору гнев одолел. Почто, думал, свои обиды на дураке выместить хотел? Вот и ночь зазря провертелся, не спал — без меня донесли на цесаревну. Чей-то слухач грех с моей души снял и не ведал, что сотворил мне…
Развели мы с дядей Пафнутием самокип, чаю кяхтинского заварили.
— Тут вчерась Тимофей тебя разыскивал, — сказал дядя Пафнутий. — В Милан отбывает, петь в опере будет, просил зайти.
К Тимохе я выбрался, когда темь по земле расползлась. Гостей у него не было, опричь молоденькой комедиантки. Тимоха сидел в торце стола в длинной исподней рубахе, лавровый венок съехал на одно ухо — чисто римский император. Держал он кубок в деснице…
— Алиса, налей Сафке мальвазии, — сказал он.
— Надолго едешь-то? — спросил я.
— На два года.
В полночь Тимоха пошел меня провожать. Мы брели впотьмах и сворачивали по просадям невесть куда. Тимоха все пел по-итальянски и лез целоваться. Где-то слева засветились три окошка, и я узнал дом седельной казны. Эвон крюк какой сделали. Под фонарем у крыльца караульный стоял. Увидел он нас и вытянулся струною — на Тимохе венок лавровый, поверх белой рубахи, что ему до пят была, бархатный кафтан — ни дать ни взять гость заморский или посланник тяти римского в рясе.