Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 20 из 24

— Что, служивый, — спросил Тимоха, — скучно одному, поди?

— Ой, мужики, я уж думал, чужестранец нагрянул! — Обмяк солдат и зашептал: — Выручайте, тут какой-то буян вломился, кричал, что он кого хошь заарестует, что ему сам генерал Ушаков спасибо за службу говорил… Ежели начальство прознает, что я пустил его, меня ж высекут.

— Где твой буян? — гаркнул Тимошка.

Вошли мы через сени в гостиную, солдат на цыпочках подвел нас к двери, ухо к ней приложил и стал слушать. Припомнил я, что в зале той вроде чучело Лизетки стояло. За дверью кто-то кричал и чем-то в стену стукал.

— Отворяй, — сказал я.

— Нет, — ответил караульный. — Вы уж сами…

Потянул я за ручку, увидал на стене тень, что громадилась до потолка и колыхалась из стороны в сторону. За свечами углядел я чучело Лизетки, а на нем мужика в кафтане. Колотил он в бока Лизетки каблуками и десницу вперед простревал.

— На шведа! — крикнул мужик, и я враз Петьку Куцего признал. Дергал он повод, однако Лизетка ни с места.

Тимоха к Петьке подкрался и сзаду напялил на него лавровый венок. Петька голову к нам обратил. Пламя от свечей в глазах у него дрожало.

— Чего надо?

Мы стояли молчком.

— Ты думаешь, ежели твой Никита с войны турецкой вернулся, так тебе лучше, чем мне? Не будет так! Кто мне моих сынов вернет? Кто мне за их смерть заплатит? — Пьяный Куцый кой-как слез с Лизетки и на меня попер, шаркая сапогами по паркету. Он вытянул руку и ткнул в меня пальцем: — Ты и заплатишь!..

— Донесешь, как на барина и на отца Василия, вычадок? — спросил я.

— Донесу! — Петька захрюкал, аки боров. — На всех донесу!..

— И на себя? — спросил Тимоха, срывая с Петьки лавры.

— И на себя! Никого не пощажу!..

— Кто ж тебя слушать станет?

— Граф Ушаков, вот кто!

— Вали отсюда, — рявкнул Тимоха, — покуда я тебя не пристукнул, гнида!..

Петька пуще захрюкал и выскочил из залы.

— И как такого земля носит? — удивлялся Тимофей, покуда солдат замок на дверь навешивал. — Поди, озяб на карауле?

— Дело привычное.

— Возьми для согрева. — Он достал из кафтана флягу и отдал караульному.

— Благодарствую.

Мы сызнова в темень окунулись. Тут Тишка меня расцеловал и пообещался писать из Милана…

А через два дня, под утро, разбудил меня стук в дверь. В исподнем и разувкой я зашлепал по паркету, поджимая пальцы, чтоб не всю ступню холодило, повернул ключ и толкнул дверь ногой. Вошли сержант и два солдата с ружьями.

— Ты Асафий Миловзоров?

— Он самый.

— Велено доставить в Тайную канцелярию…

Знамо дело, выспрашивать, почто вызывали, не стал. Солдатам не докладывали, зачем начальство брать приказало.

Связали назади мне руки веревкой и повели. Привели в палату каменную, руки развязали и заперли в холодной. В ней одна скамья была да параша. И еще тараканы по стенам шуршали…

Захрипел за дверью ржавый засов, и остался я один. Поначалу темь в глазах стояла, окошко под самым потолком пол-аршина в поперечину и в решетку заделано. После глаза обыкли, лег я на скамью, а мысли, как чураки, свилью скрутило. Хоть и знал я, что Куцый донести может, а все ж надеялся, что пронесет. Ан не пронесло. Чего ж он наговорил, ежели посадили меня с почетом, одного, в холодную нарозь с другими сидельцами и вязнями?..

Опять засов заскрипел, служка вислобрюхий поставил миску оловянную на скамью, в колени мне хлебный оковалок сунул и ушел.

Два раза тюремщик обыденкой носил мне бурду и хлеб. А на меня икота напала. Крещусь и вторю: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его…» Кафтан уже не согревал, зубы стучали, вставал я и начинал бегать вдлинь стен.

На третий день мочи никакой не стало от холоду. Спросил я служку:

— Долго еще меня морозить будешь? Чай, я не окорок…

— Сколь надо, столь и буду, — ответил он. — Бери парашу и пошли.

Караульный проводил меня до нужника, и я вылил парашу в дыру. Оттоль разило так, что глаза у меня заслезились. Водил солдат меня утром, покуда темень еще была на дворе, чтоб, знать, я ни с кем поговорить не мог. На слоновой выти позабыл я, что такое голод. Дядя Пафнутий недаром говорил: дай прокормить казенного воробья, без своего гуся и за стол не сядем.

…Когда сержант с солдатами явились в мою светелку, успел я упрятать в пазуху тряпицу с деньгами. Выходя из нужника с пустой парашей, я спросил караульного:

— Служивый, хочешь пятиалтынный получить?

— За что? — спросил он с оглядом.

— Купи в лавке рыбки иль мясца да хлебушка. А то всех арестантов по улице водят и народ православный их кормит, чем Бог послал, а меня уж третий день, почитай, никуда не пускают…

— Не можно, — ответил солдат. — Увидят.

— А ты мне принеси, когда я парашничать пойду.

— Ладно. Давай деньги…

Сунул я ему три гривны, и через день солдат отдал мне полкаравая пшеничного и кусок мяса вареного. Заховал я хлеб и мясо в запазушку, помяни Бог бабушку, и в холодной умял в одноразье свою незаконную тюремную долю вдосыть.

На пятый день двое караульных опять мне руки связали и потянули в допросную палату. На крыльце узрел я батюшку, что в руках икону держал с изображением животворного креста. Стал я по лестнице подниматься и услышал, как поп закадычил:

— Ты что изножие целуешь, олух, сказано, крест целуй! Да не носом, прохиндей, а губою…

Видать, к присяге послуха привели. Послух глянул на меня, и тут признал я в нем огрузного важника Макара, что дядю Пафнутия обвешивал, когда меня к храмине приставили.

Сидючи за долгим столом, подьячие в допросной палате шуршали перьями, гудели, аки пчелы, а в торце дьяк головой крутил и ухо то одно, то иное вперед выводил, чтоб слышать, как допрос снимают с сидельцев. Сидельцы ахали и охали, крестились, подьячие все на бумагу заносили.

— Кто таков? — спросил меня дьяк и усишко подкрутил под кривым носом.

— Асафий Миловзоров, слоновый учитель.

Дьяк зрачки напружинил, щеки надул и дохнул с напером. После окинул меня зраком голодным, головой мотнул на дверцу низенькую справа и рек:

— Туда.

Согнулся я, чтоб притолоку лбом не сбить, шагнул в каморку чуть моей поболе. За столом подьячий тоже шуршал пером по бумаге, инда взмок от старания, и глаза вниз держал, будто меня и не было. Волосья жирные, ровно маслом конопляным смазанные. Персты долгие, жилами набухли, знать, много писать доводилось.

Водил он пером и водил, крапивное семя. А я стою и тоже свое дело делаю — молчу и с пятки на пятку переминаюсь. И мне хорошо — в холодной зубами стучать не надобно, тут натоплено до жару, а жар костей не ломит, вестимо…

Кинул на меня глаза дундук канцелярский, и я охолодел: не дундук то был, а крыса, вот-вот набросится и схавает со всеми костями, а пуговицы выплюнет. Как он глянул, так побелел я, аки судак со страху, — припомнил, как он буренку нашу отвязывал, как с ружьишком стоял промеж армаев Сеньки-каторжника. Санька Кнут Федькой его звал. Стало быть, Федька-то в Тайной канцелярии состоял, а у армаев — лазутчиком ушаковским. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..

— Асафий Миловзоров? — спросил Федька, и голос его, аки треснутый колокол, прозвучал за помин души моей. Огладил он свои персты жильные и обратно на стол уложил.

— Оголодал в холодной? — спросил сызнова он.

— Благодарствую, — ответил я. — Потчевали мясцом и ситным.

— Сколь ты мяса не нюхал, про то я знаю. — Федька хмыкнул, встал, открыл шкаф, и на столе, будто у цветочка лазоревого, появились семга, лимоны, телятина, горошек, брусника. — Не боись, я тоже с утра не емши. — И штоф выволок из того же шкафа. — Вон сколь бумаг, все подписать надобно, а не напишешь, с должности выгонят, пойдешь побираться. А у меня сыны и дочка мал мала меньше. Разумеешь?

— Как не разуметь.

— Ешь. — Федька вилки и ложки у тарелок устроил.

— Ножик давай.

Взял я в правую руку нож, в левую вилку, телятину разрезал и в рот отправил, брусничкой закусил. Ладно у меня так вышло. Федька насупился и тоже ножом заработал. Едим мы и друг на дружку поглядываем.

— Горошек, чать, со Стрельненской мызы? — спросил я.

— Отколь знаешь?

— Да с принцессой Анной Леопольдовной я его из одной тарелки уминал. Вкусён. Только с моего огорода лучше.

— А у цесаревны что едал?

— Тебе и не снилось. Шалейн, по-русски — тертый рог в студне. Где ж салфетки-то?

— Салфетки?! — Федька хрясь меня по варе. — Вот тебе салфетка!

— Благодарствую, — ответил я Федьке. — Рыло твое я враз угадал.

А подьячий хрясь меня сызнова.

— Худо твое дело, — сказал он и вилку в правую руку устроил.

— Не хужей твоего, — ответил я. Федька хотел меня рукой достать, да только шатнулся я назад, загребь его к нему и вернулась пустой. — Чего ружьишком-то не запасся, вор нечистивый?

— Не храбрись, Миловзоров, — ответил Федька. — Виселица тебя ждет по делам твоим. Иль топор да плаха.

— А по твоим в нужник тебя головой надобно, чтоб своего же дерьма нажрался, парашник…

— Мели-мели.

— Прознает Санька Кнут, что ты Ушакову служишь…

— Прознает, да не от тебя. Будешь на цесаревну показывать, отпустят. Не будешь… — Федька ребром ладони по горлу провел.

— А чего ж на нее показывать? — спросил я и скумекал, что попал аки кур в ощип. Вот отчего меня пять дней держали в холодной, а ныне потчевали телятиной с брусникой. Послух нужен был супротив цесаревны. Видать, нету у них ничего, чтоб цесаревну уличить.

— Что заговор супротив правительницы готовила. Что со шведами тайную связь держит и французами не брезгует…

— Да не было такого, — сказал я. А и было, откуда мне знать?

— Розыск устроим. Кнуты, а после дыба со встряской. Признаешься — сто червонцев новеньких получишь…

В Синедрионе Иуде за то, что предал Христа, тридцать сребреников дали. А мне сто золотых червонцев сулили. Знать, взыграла измена, ежели надбавка к ней такая.

— За что на дыбу-то? Хотите силком, чтоб я ошептал душу безвинную?