— За что? Вот у меня сказка. — Федька из стола бумагу вынул. — Я ж тебя не пугал, когда говорил, что виселица тебя ждет. Тут все про тебя написано. И послухи руку приложили.
— И что ж в твоей сказке записано?
— А вот приложишь руку к другой бумаге, тогда и скажу, про что твоя сказка.
— Не буду.
— Воля твоя. Тебе ж лучше хочу.
Вывели меня конвойные в заседание Тайной канцелярии. Предстал я пред самим генералом Ушаковым, покрестился на образа, отдал поклон генералу, как когда-то мой дед Ромодановскому. И надо ж такому быть, что и Ушаков спросил меня сперва:
— Что за самокип такой у тебя?
— Воду кипятить, ваше высокопревосходительство.
— Почему не принесли? — спросил граф.
— Не нашли, ваше высокопревосходительство.
Вот, думаю, не зря я после встречи с Куцым упредил дядю Пафнутия заховать самокип подале.
— Лоботрясы, — пробурчал генерал. — Ничего поручить нельзя. Миловзоров, что ты делал в лесу лета тридцать девятого года двадцать шестого дня месяца июня?
— Наверно, чайком баловался, ваше высокопревосходительство?
— С кем?
— Да два с лишком года прошло с той поры, разве упомнишь.
— Врешь, смерд вонючий…
— Ваш подьячий Федька должен помнить. Он среди воров обретается, почитай, лет семь. А у вора память надежнее. Пускай нонче вам послужит, ваше высокопревосходительство…
— Ты, скотина, забыл, с кем говоришь?.. — Генерал из кресла встал и ко мне подошел. — Дворцовое довольствие крал? Крал. Леса семь лет горят — кто поджигал? Ты своим самокипом. Знаешь, как с вором Стенькой Разиным поступили?
— Знамо дело, ваше высокопревосходительство. Однако номина сунт одиоза.
— Что?! — Граф Ушаков вперился в меня облупнем.
— Почто имя Стеньки всуе поминать? Неровня я ему.
Граф загрохотал от смеха, инда слезы из глаз брызнули, он их платком стал утирать.
— Ну и уморил ты меня, латинист-лапотник, право, уморил. — Граф высморкался. — Кто ж тебя латыни обучил?
— Барин мой покойный. Его тоже в вашей канцелярии пытали, как и деда моего.
— Сознался тебе сей ванька из Аркадии? — спросил генерал Федьку.
— Нет, ваше превосходительство.
— В застенок его. Пусть на своей шкуре узнает, что такое дыба. Больно боек. Распустили сволочь, на казенных харчах она и охамела…
Как Федька обещал, так и вышло. Да что там барин мой покойный. Патриарха Филарета тоже к пытке привели, подняли по велению царя Бориса, Царствие ему Небесное, на дыбе и кнутьями били, а после силком постригли. Чего уж мне печаловаться было? Причащусь и я…
Покуда вели меня в застенок, я все вдогад не мог взять: ежели я вор, чего ж в Тайную канцелярию сволокли? А коли в заговоре с цесаревной, почто генерал вину мою утаил? Иль цесаревна успела с ним столковаться, а потому как мужик он хитрый, себе на уме, как и она сама, козыри свои до времени не кажет — и нашим и вашим сулит, покуда талан ему не выйдет. Вот и помалкивает, чтоб всей варей в лужу не рюхнуться.
А важника Макара к присяге подвели, чтоб на меня показать. Видно, Куцый поработал те пять дней, что я в холодной сидел и зубами клацал.
Про самокип и пожары, поедавшие леса столь годов вкруж Питера, — до такого и при Алексее Михайловиче церковники не додумались. А Петька Куцый додумался, и байку оную Федька и граф в дело пустили. Для чего нашли поджигу? Чтоб цесаревну изветить. Ох, мыслил я, Елисавет Петровна, подвел бы я тебя под монастырь, как пить дать. Вот тогда бы ты думы на ветке ховала, да с ели совет подавала, аки сова мудрая. Не будь я ваньком из Аркадии, кою кикимора да сержанты порубали давно и хозяина лесов и гор козлиного бога Пана извели ко благу державному не духом кротости, а палкой по́ кости, — не пятьдесят рублей мне бы за донос пожаловали, а сто золотых червонцев, верно, с ликом сына моего…
Доставили меня солдаты к кирпичному сараю, Федька назади шагал с кожаной сумой под мышкой и все посвистывал. Видно, про себя рассуждал, что возьмет меня ежели не мытом, так катством. Ему-то не впервой, ведал, что коли добра́ молодца́ загоняешь как волка́, так будет овца.
Сарай схож был с храминой слоновой, только заместо бревен кирпичи, тябло медное над крыльцом, да и двери не как ворота, однако из дуба и с чугунными петлями. Сколь я тех дверей прошел — от родимой избы до царского дворца — и дощатых и кованых, и низеньких, ровно в баньке, и высоких, в две сажени, как в Зимнем. И всякая дверь с норовом: то сама откроется, то дергай ее, а она будто прилипла, то хрипучая, то певучая иль безгласная, то легкая, ровно перышко, то тяжелень, аки жернов.
А та дверь, куда меня втолкнули, была не тяжелая, не легкая — ни хрипа, ни скрипа, ни гука, ни звука… Как вошли мы, так она сама и закрыла нас. Федька торкнул вторую дверь, та чмокнула, ровно с притолокой целовалась допрежь.
— Кого привел? — спросил мужик, что сидел за столом, на коем свеча горела, а сверху из окна свет чуть сочился. На мужике кафтан был зеленый, расстегнутый до пояса, из-под него рубаха глядела, будто кусок пламени. Держал мужик скудельную кружку с узорной оловянной крышкой. А сбоку раки вареные лежали.
— Вора и поджигу из слонового амбара, — ответил Федька.
— И куда его определять? — Мужик взял рака, отломил клешню и высасывать ее стал. Федька сумку открыл и бумагу ему подал.
На стол из угла петух взлетел и голову тоже в бумагу сунул. Перья на нем так и пестрили черным, желтым, а на шее белым — цветами российского флага.
Мужик бумагу сверху донизу оглядел, на рачий хвост перешел. У меня слюни потекли, так раков с пивом в охотку было отведать.
— Не сознался, стало быть? — спросил он и поднес петуху мясца рачьего. Тот вмиг его склюнул. — А послухи?
— Все подписали и к присяге приведены.
Мужик схапал кочета под мышку, поднялся и сказал:
— Давай в пыточную. А вы, ребята, — велел он конвойным, — обратно волочите того, что нонеча по второму пытали…
Повел нас мужик к иной двери, та басом откликнулась, будто Тимошка на помости. Как вступил я в пыточную, увидел под потолком брус дубовый, что проходил от одной стены к супротивной, и на нем веревки, продетые в два блока. На стенах кнутья висели, кандалы, какие-то полосы железные, ремни. А на полках жаровни.
На скамье, что в дальнем углу стояла, сидели два заплечных мастера без рубах. Кожа на груди у них блестела, будто салом смазанная. Жевали они ржанину с соленым огурцом и волосатыми дланями брыли вытирали.
— Что ж ты, Михайло Михайлыч, продыху нам не дашь? Чуток пошабашим, — сказал один и приник к жбану, пил из него внападку.
— А я вас, хорошие, и не гоню, — ответил Михайло Михайлович и пустил петуха на пол.
— Петя, петя, подь сюды, — позвал петуха другой кат и накрошил на пол хлеба. Петух, неторопко перебирая боднями, будто шпорами драгун, склевал крошки. Знать, рачье мясо вкуснее было, потому как петух издал долгий кряк, как издавал его петух в Миловзорове, ежели мы кур начинали гонять по селу.
Из угла за брусом стон раздался, глянул я — кто-то в исподнем там лежал на полу, застеленном сеном.
— Несите его, ребята, — сказал Михайло Михайлович. Солдаты подняли того и поволокли к выходу. Михайло Михайлович дверь за ними на засов закрыл.
Федька устроился за столом, сумку околь положил. Заплечный мастер достал из ведра, что под скамьей стояло, раков, другой кат — с полки кружки.
— Как кличут-то? — спросил меня Михайло Михайлович.
— Асафием.
— Садись с нами, рачков поешь, а то после не до них будет.
— Благодарствую.
Под пиво умял я четырех раков, персты о портки вытер и молвил:
— Ну что, роздых кончился?
— С кнута почнем? — спросил Михайло Михайлович, дернув пальцем правую ноздрю.
— С него, — ответил Федька.
— Ране не пробовал? — Михайло Михайлович провел большим пальцем по левой ноздре, будто закладывал в свой крючок табаку.
— Полсотни отпробовал.
— Для ровного счету еще полсотни получишь. Скидай рубаху и сапоги.
Я оголился до пояса. Думал, ешьте меня, каты добрые.
Подвели меня ражие мастера под брус поперечный, толстый, ровно матица в избе, один повязал мне руки широким ремнем, второй натягивал веревку через блок.
— Экой ты увалень, — буркнул тот, что за веревку тянул. — Небось за шесть пуд тянешь… — Поднял он меня так, что ноги мои на вершок от полу повисли, а другой мне их веревкой связал натуго и взял плеть.
— Так признаешься, что лес поджигал и дворцовое довольствие крал? — спросил Федька.
— А может, я еще и шведский лазутчик? Припиши в свою сказку, урывай-алтынник…
— Начинай, — сказал Михайло Михайлович. — Такой не сознается с первого разу. Парень хват…
Заплечные мастера взялись за плети и стали драть мое мясо кошками. Начал я удары считать, да на тридцатом на руках веревка порвалась, я на пол мешком грянул, чуть лбом об пол не двинулся, еле руки успел наперед подать.
— Я ж говорил, что хомут надобен новый! — молвил заплечный мастер. А второй — я боком узрел — снял с гвоздя толстые широкие ремни с железными застежками, они и назывались хомутом. Поди, хомуты катские тоже отпускали канцелярские скареды, как дяде Пафнутию — лошадиные. Кат укрепил хомут на петле, мне опять стянули сыромятью руки и подняли на вершок от пола. А как кончили бить, каты сразу к жбану припали — жарко в застенке было, дров Тайная канцелярия не жалела, как и ложных сказок. Петух от жару клюв откинул, язык высунул, трепыхался он у него, аки челнок. Ходил петух кругами, будто что соображал, после задрал шею и закукарекал.
Снял мастер вязку с рук и ног у меня; шатаясь, сковылял я в угол, где допрежь бедняга пытаный лежал, и упал. Спина огнем горела, в ключицу ровно гвозди загнали.
— Ну что, — спросил Федька, — может, малость поумнел, Асафий?
— Нет, — прохрипел я. — Дурак был, дураком и помру.
— Вторить будем? — спросил Михайло Михайлович.
— Обождем, — ответил Федька. — Он начальству живым нужон…
— Попей, — услышал я над собой. Еле повернулся, кат ковш к губам моим поднес. — Еще ви́ску попробуешь, парень, а уж встряску мало кто держать могёт. Иль сознаются, иль на тот свет.