Повесть о бесовском самокипе, персиянских слонах и лазоревом цветочке — страница 22 из 24

— Когда вторить будете? — спросил я.

— Когда прикажут.

Поволок меня конвой вобрат. Прочухался я и вижу, что лежу на скамье не в холодной, а в иной, такой же темной, однако теплой каменной каморке. Хотел двинуть рукой — и застонал: все плечо скрозь боль прошила и занозой застряла в нем.

Четыре дня я парашу не мог поднять, хлеб с кашицей по часу ел. Молитвы читал, чтоб Господь силы дал устоять пред муками. И просыпался от стона своего. После Покрова полегчало. На дворе землю покрыло снежком, как невесту женишком, — молодым счастье привалит в нонешнем году.

Однако ждал меня Федька в застенке с Михайлой Михайловичем и обоими катами. И петух, как в прежний розыск, ходил по полу.

— Может, покаешься? — спросил Федька.

— Коль пред Богом виноват, Ему и покаюсь, а пред тобой никогда.

— Начинай, Михайло, — буркнул Федька.

Каты руки мне назад отвели, накинули за спиной хомут на кисти, и полетел я к небушку. Только ноги мне связали не натуго, как впервой, мог я мослы свои раздвинуть на четыре вершка. Один кат бревно саженное подкатил и концом промеж ног моих уложил на веревку. А второй стал на дыбе выше тянуть. Хрустнули мои кости в плечах, я только покряхтывал, испарина выступила на варе и спине, в глазах темень. Кат еще выше меня подтянул, в ногах резь, не стерпел я и застонал…

— Не плачь, рыбка, — гыкнул довольно Федька. — Дай крючок вынуть.

Боль такая, что ни рук, ни ног своих не чую.

— Берешь вину? — спросил Федька.

— Нет…

Услышал я, как петух запел, и провалился в тьму кромешную. После второй пытки я две недели мешком пролежал в каморке. Вставал впроредь, зато обыденкой ведро воды выпивал. Спаси Бог тюремного служку, он меня из ковша поил всякий раз, как я кадычил: «Пить…» Я все молился да молился, однако сил уже не хватало. Стал я склоняться к тому, чтоб вину свою признать, на самого себя донос написать. Пускай уж рваные ноздри да три буквицы на варе выжженные — «В.О.Р.» и каторга, чем бесперечь муки терпеть…

В день апостола Луки открыл служка дверь, и кинули ко мне другого сидельца. В темноте разглядел я жилистого мужичка в морской голани, а когда служка свечу засветил, показалось мне в нем знакомое что-то.

— Тебя за что? — спросил я.

— Отказался присягать Ивану Антоновичу.

— Когда ж его императором провозгласили?

— Вчерась. Вчерась в Кронштадте меня и забрали. Нонеча сюда доставили.

— Ну, здорово, Максим.

— Отколь мое имя прознал?

— У отца Василия в сторожке, помнишь?

Максим над скамьей, на коей я лежал, склонился и спросил:

— А ты кто?

— Товарищ я убиенного Митьки Сырцова…

— Как — убиенного?

— Воры на карауле убили.

Максим Толстой перекрестился и сызнова спросил:

— А тебя за что?

— За воровство и поджог.

— Сами они воры. У Елисаветы Петровны корону украли.

— Твоя Елисавет сама воровка…

— Да ты… — Максима перекосило, он кулачок надо мной занес, покачнулся, булдыри на губах выступили. Упал он и стал корячиться в падучей. Я на коленях к двери подполз и принялся стучать. Служка отомкнул:

— Пресвятая Богородица!

Крикнул я служке, чтоб на ноги межеумку сел. А сам руки Максиму прижал своими коленями, схватил ложку из порожней миски и черенок промеж зубов ему втиснул. Побрыкался Максим и начал затихать.

— Ложи на скамью, — сказал я.

Служка кряхтя поволок его и увалил на доски.

— Чего его, болящего, заарестовали-то?

— Отказался от присяги новому императору.

— Вот дурак-то! Не все ль одно, кому присягать?

— Цесаревну Елисавет Петровну пожалел…

— А чего ее жалеть? Все бабы — разорвы и халявы. — Служка рукой махнул и вышел.

…Утром проснулся я, а Максима в каморке нет. Служка сказал, что увели его в допросную контору. Неужто и его трикратно пытать станут? Не выдюжит, как пить дать — не выдюжит.

Минула еще седмица, и опять меня на дыбу поволокли. Бревно промеж ног моих устроили каты, тянуть за хомут к небушку стали. Один кат на бревно встал, прыгнул — тут мои косточки белые вовсе из плечей вышли, впал я в изумление великое. Федька по бумаге строчил и спрашивал:

— Сознаешься, Асафий?..

— Нет…

Тогда и второй кат прыгнул на бревно. Петух запел, и я во тьме кромешной боле ничего не помнил…

В каменной каморке меня лихорадить начало. Господи, думаю, прерви мучения мои, забери к себе, доколь я в изумство не впал от страдания бесконечного. Крестный отец мой отмучился, дай и мне помереть…

Служка что-то мне говорил, однако слух мне будто рябиновыми балаболками заложило. Руки и ноги словно в огне, ровно отрубили их и соли на раны насыпали. В башке звон не то кандальный, не то колокольный, и круги огненные с наплывом.

В память я вернулся неведомо как. Служка принес мне воды, миску с кашей и оковалок ржанины.

— Кой день нынче? — спросил я.

— Святого Иоанна Златоуста, — молвил он. — Думал, уж не очнешься вовсе. Лекарь тебе кости вправлял, а ты лежишь, как покойник.

Ладно, решил я, жив остался. Что нынче палачи мои еще задумали? С трехкратной пытки не признал я вины своей. Бог Троицу любит. А лекарей на Руси отродясь тоже трое: баня, водка и чеснок.

С трехнедельной голодухи да встряски силы утекли мои, остались кожа да кости. Отсыпа́лся я, отъедался на кашице и хлебушке. Служка жалостью ко мне проникся. На Введение во храм дал он мне трески вареной.

— Поешь, — сказал он. — Кости крепче будут.

Что рыба, что дыба, помыслил я, все одно Богу спасибо.

— Про моего соузника ничего не слыхать?

— Мне не говорят, а я и не спрашиваю. Но раз не вернули, стало быть, услали куда Макар телят не гонял.

— Без пытки?

— Без ней, вестимо. Пытают известно кого — кто с умыслом тайным. А он другой дурачина, вслух на рожон попер.

Скоро я уже ковылять мог до параши и обратно.

Служка мне посох вырезал, ин легче гулять стало по каморке. Я все мыслил: ежели не признал вины с трех пыток, почто не отпускают? Иль задумали еще что?..

Наконец повели меня в заседание. Заместо графа Ушакова другой мужик сидел. Прочел он мне бумагу, по коей выходило, что вины за мной нет, что пытали меня по ложному доносу и лжесвидетели наказаны теперь по закону.

— Ежели б признался, — спросил я Федьку, — стал бы узником каторжным?..

— Повезло тебе, — ответил он. — Самодержицей нынче стала Елисавет Петровна…

— Та-ак! — вскадычил я. — Стало быть, коль донес бы, что императрица — шведская шпионка, ныне и казнить меня могли бы?

— Угадал! — ухмыльнулся Федька.

— А ежели упаду в ноги Елисавет Петровны и поведаю, к чему меня под пыткой хотели принудить?

— Бумаг таких нету, Асафий, чтоб истину показать. Никто тебя не пытал. Твою пытку мы записали на матроса Максима Толстого. А его отправили в Оренбург. Только нынче генерал Ушаков велел его возвернуть в Питер.

— Выходит, жаловаться некому? Бог тебя простит с твоим генералом. Да мыслю я, Федька, что Санька Кнут не простит. Речет он тебе напоследки: не плачь, рыбка…

Поплелся я ковылками до храмины своей. Ветром меня качало, в кафтане холод гулял, а я дышу морозом, гляжу во все глаза на дерева, и не верится мне, что вышел на волю. Сувои по саду намело, я посохом по ним водил, и то ль от сверкучего снегу, то ль от ветру глаза слезами застить стало. Видать, насиделся впотьмах и от белого свету отвык.

Одолевал я две версты околь двух часов. Закоченел, усы и бороду в сосульки стянуло. Когда в амбар ступил, дядя Пафнутий, гоношивший сено граблями, оглядел меня и спросил:

— Кого надобно?

— Асафия, — просипел я.

Рыжий, прикованный к столбу цепью, аки кандалами, задрал хобот и затрубил.

— Тю ты, скаженный! — Дядя Пафнутий граблями его огрел. — С тобой родимчик схватишь, чего кричишь попусту?

— Не попусту.

— Сафка, неужто ты?! — Дядя Пафнутий грабловище выронил. — Господи Иисусе, ровно с того свету явился.

Рыжий пуще прежнего заголосил. Впервой я сахару ему не принес. Сел я на сосновый катыш и сказал:

— Дай чарку для согрева. Два часа по морозу перся…

— Во флигеле, напою и накормлю. Ах ты, Господи, что с человеком сделали, хлебать мой синий хобот!..

— Подожди. — Подошел я к Рыжему впримык, он головою закачал, а после хоботом всего меня обслюнил.

— Здорово, вязень, — похлопал я его по хоботу. — А тебя-то почто заковали?

— Тут он так накуролесил, — сказал дядя Пафнутий.

Чарка вмиг огнем мне нутро обожгла, я щей и хлеба навернул, чаю выпил с сахаром внакладку. А покуда ел отдуваясь, поведал мне дядя Пафнутий, что натворил Рыжий, когда меня в Тайную канцелярию увели.

Видать, как раз в тот день, когда меня на первую пытку потянули, Рыжий разбил ворота в храмине и устремился к Фонтанке. Услыхали трубача другие слоны, трое из них сбили ворота с петель, и понеслись они по Питеру, нагоняя на всех страх великий. Рыжий добежал до Васильевского острова и стал крушить дом Сената. Верно, хорошо он запомнил занозу на мосту, а заодно, видать, чуял, что меня на дыбу вздернули. Не на шутку разошелся и порушил чухонскую деревню, ломал избенки по пути, доколе солдаты не окружили его и канатами не обротали. Тогда-то начальство и цепи для слонов выдало немедля. Никто не заступился за меня, один Рыжий горою встал. Потому как жить не умел и делал то, что сердце ему велело, не таясь и не боясь расплаты…

— Ага-Садык сказал, слоны за самку осердились, что наврозь от них с самцом жила. — Дядя Пафнутий постелил мне на печке. — Ложись, завтра договорим. Тут, как тебя забрали, Алешка сразу наведался. А как узнал, что ты в Тайной канцелярии, с лица сошел и ускакал восвояси.

— Боле ничего не говорил?

— Ничего. Иди ложись — вишь, еле сидишь…

Укрыл меня дядя Пафнутий тулупом, сомкнул я глаза и разомкнул через сутки. Поначалу никак в толк не мог взять, где я, а после припомнил, потому как тепло от печи мне все бока пропарило, и я млел, аки дитя в люльке. В головах валенки стояли. Сполз я с печки, сунул в них мослы. Подошвы накалились, и жаром в ноги мне ударило. Надел тулуп и зашаркал в нужник. На коньке его глядел на меня петух безгласный. Вздрог по спине пробежал, припомнил я петуха в пыточной, и опять мне плечи огнем ожгло…