Повесть о братьях Тургеневых — страница 47 из 70

Царь Александр! Вот щеголь-властелин,

Войны и вальсов верный паладин!

Его влекут: толпы подкупный крик,

Военный кивер и любовниц лик;

Умом – казак, с калмыцкой красотой,

Великодушный – только не зимой:

В тепле он мягок, полулиберал, -

Он жесток, если в зимний вихрь попал!

Ведь он не прочь «свободу уважать»

Там, где не нужно мир освобождать.

Как он красно о мире говорит!

Как он по-царски Греции сулит

Свободу, если греческий народ

Готов принять его державный гнет!

Тут уже всем стало ясно, и глупому генералу в том числе, что речь идет о русском самодержце. Прямо от перечисления трех «коронованных скотов», собравшихся на конгресс в Вероне, Байрон перешел к сатирической характеристике царя Александра. Розенкампф закряхтел, кашлянул и сказал:

– Прошу занять места, господа! Стихи довольно дерзкие. Как Европу ни благотвори, все равно она благодарности в сердце иметь не будет. Российский государь спас ее – и вот европейский ответ.

– Российский государь породил мысли о человеческой справедливости, он же мечтал об освобождении крестьян, барон, – ответил Тургенев.

– Прошу докладывать по очереди, – предложил Розенкампф.

В скором времени Тургенев не выдержал. Разбиралось скандальное воронцовское дело, в котором один из Воронцовых обманом завладел землею однодворцев и в ответ на их жалобы затеял огромную судебную волокиту. Мордвинов, прерывая чтение письмоводителя, закричал:

– Да ведь такие дела стыдно слушать в Совете, тем более, что они уже решены, – и дал справку о приказе, буквально вырванном у Александра I.

– Мне стыдно, – сказал Мордвинов, – что от самого низу до самого верху дело справедливое и ясное ничего не создало, кроме кривых толкований. Люди, промучавшись по судам четыре года, могли бы умереть, не дождавшись справедливого решения. Поистине несчастна страна, в которой возможен такой произвол в решениях одного класса по справедливым требованиям другого класса! Если бы не воля государя, сегодня и здесь бы правильного решения не получилось, ибо вижу, что нас меньшинство.

– К чему горячность? – возразил Розенкампф. – Если так, то слушать дальше нечего: воля императора – закон.

Николай Тургенев в негодовании разорвал сверху донизу лежавший перед ним лист бумаги.

– Ваше превосходительство, кажется, недовольны? – обратился к нему Розенкампф.

– Решением я доволен, – сказал Тургенев, – но способом сего решения человек, чтущий закон, доволен быть не может.

– Переходим к дальнейшим, – заявил Розенкампф.

Вечером, возвращаясь домой, братья взяли извозчика и молча ехали до Невского. При повороте от военного министерства Николай Тургенев спросил:

– Что это за дурак в мундире так неудачно предлагал вопросы по поводу байроновской поэмы?

– Разве ты его не знаешь? Это брат Аракчеева. Надо тебе сказать, что лучше было бы, конечно, эту поэму не читать. Посмотри, как Розенкампфа передернуло. Кстати, она с тобой?

– Со мной, – сказал Николай.

Проезжая мимо Михайловского замка, Александр Иванович Тургенев внимательно смотрел на покои Татариновой.

– Так поздно, – сказал он, – а в окнах всегда этот странный свет. Посмотри, не кажется ли тебе, что это свет семи восковых свечей. Что там, молитвы, что ли, какие-нибудь поют?

Николай Тургенев пропустил это замечание мимо ушей. Он с любопытством рассматривал извозчика, когда тот оборачивался и скалил зубы.

– Ты чей? – спросил он.

– Его сиятельства графа Разумовского.

– Откуда? – спросил Тургенев.

– Деревня наша в Рамбовском уезде.

– На оброке? – спросил Тургенев.

– Да, платим по тридцать два рубля с ривицкой души; прежде меньше платили, да недавно граф увеличил оброк. Брату еще хуже приходится. Он на четыре месяца в Петербурге нанимает за себя работника и платит ему восемьдесят рублей, а восемь месяцев, воротившись, опять по три недельных дня на барщине, – это чтобы старые долги за отца его сиятельству заплатить извозчичьей выручкой.

– Как же вы живете? – спросил Николай Тургенев.

– Вот сына отняли да продали господину Альбрехту.

– Слышал о таком, – сказал Николай Тургенев.

– Как мы живем, как не помираем, одному богу известно, – продолжал крестьянин. – Как продали моего парня – нет работника в доме. Прибежит в праздник от господина Альбрехта – его деревня в четырех верстах от графской усадьбы – и давай просить хлеба. Никогда у них своего хлеба нет.

Николай Тургенев обратился к брату по-французски:

– Как не противиться таким помещикам уничтожению рабства? Что такое Разумовский? Я часто вижу эту глупую и безобразную образину на набережной и на бульваре: гуляет, ходит, чтобы с большею жадностью есть и лучше спать. В других государствах эти тунеядцы коптят небо без непосредственного вреда ближним – здесь они угнетают их, чтобы, чтобы... черт знает на что и для чего и в особенности почему. А этот Альбрехт, с пребольшим пузом, играет ежедневно в карты, в клобе, и фигура его цветет глупостию, скотским бесчувствием, эгоизмом!

Расплатились с извозчиком. Вошли к себе. Встретили Лунина и Чаадаева, расположившихся без хозяев. Лунин, молодой, блестящий, только что приехавший из Парижа, Чаадаев с оголившимся черепом и живыми, необычайно блестящими глазами, очевидно, беседовали уже долго и на Тургеневых посмотрели словно на какую-то помеху для разговора. Здоровались, приветствовали друг друга.

– Сенаторы! – кричал Лунин. – Прямо сенаторы! А я слышал, что сенаторская порода вымирает. Друзья, не миновать вам завести сенаторский завод – pour perpetuer la race[32].

– Перестань, Лунин, – говорил Чаадаев. – Хоть к этим-то не приставай – они не нынче-завтра поскользнутся на дворцовом паркете. Сенаторами им не быть.

Раздался звонок. Старуха Егоровна доложила, что пришли господин Муравьев, господин Яков Николаевич Толстой, господин Всеволожский и Пестель.

– Как это вы сошлись у двери? – спросил Александр Иванович.

– Вопрос негостеприимный, – ответил Всеволожский.

– Почему негостеприимный? – возразил Александр Иванович. – Напротив, я страшно рад видеть Павла Ивановича и...

– А нас он не рад видеть, – сказал Яков Толстой.

– Да нет, всех рад видеть. Придется иметь большой разговор о деле.

Яков Толстой подошел к Чаадаеву.

– Какие вести от Пушкина? – спросил он.

– Пишет редко, – ответил Чаадаев, – но написал кучу прелестей.

– Это вам он писал? – спросил Яков Толстой:

Товарищ, верь, взойдет она,

Заря пленительного счастья,

Россия вспрянет ото сна,

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

– Да, мне, – ответил Чаадаев. – А что?

– Мне он написал другое, – ответил Яков Толстой:

Поверь, мой друг, она придет,

Пора унылых сожалений,

Холодной истины забот

И бесполезных размышлений.

– Меня это не удивляет, – сказал Чаадаев, – уПушкина зоркий глаз, я ему верю: разным людям – разная судьба.

Подошел Лунин.

– Ну, так что это за случай в Семеновском полку? – спросил он, продолжая разговор.

– Да, я не кончил, – сказал Чаадаев. – Ведь командир полка Шварц – это совершенная скотина. Из-за его самодурства самый грамотный, самый скромный и, сказал бы я, самый гражданственный полк сейчас раскассирован.

– Правда ли, что там была читка запрещенных книг с офицерами? – спросил Яков Толстой.

– Не думаю, – сказал Чаадаев. – В солдатской лавочке, правда, продавали книги. Дело, конечно, в том, что Аракчееву не нравился товарищеский дух полка, тесная дружба с офицерством; на фоне событий в Неаполе и Пьемонте полк показался ему неблагонадежным. Они нарочно провокатировали движение возмущения, вместо внесения спокойствия. А когда первую роту посадили в крепость, то весь полк отказался выходить из казарм до полного воссоединения с первой ротой. Солдат, голодных и измученных, отвезли в Финляндию и заключили в Свеаборгскую крепость.

Лунин покачал головой.

– Это уж серьезно, друзья.

– Да, – сказал Николай Тургенев. – Дисциплина имеет свои пределы, так как права природы и рассудок имеют свое необходимое пространство. Хоть семеновское дело прошедшее, а все-таки не могу без содрогания вспомнить тот день, восемнадцатого октября двадцатого года, когда поутру полк проходил по Фонтанке. Я еще не знал, в чем дело, и спрашивал: «Куда?» – «В крепость», – отвечали солдаты. – «Зачем?» – «Под арест». – «За что?» – «За Шварца». Тысячи людей, исполненных благородства, погибли за человека, которого человечество отвергло.

– И еще миллионы будут гибнуть, – сказал Лунин, – за человека, который является воплощением лжи.

– Что же делать будем? – спросил Пестель. – Вводить испанскую конституцию, ограничивающую самовластие? Но, конечно, выведение рабов из крепостного состояния не может быть первою мерою правительства.

– Вот вы как смотрите, Павел Иванович, – сказал Николай Тургенев.

– Да, я так смотрю, – злобно возразил Пестель. – И вас мы заставим смотреть так же, если вы покоряетесь дисциплине общества.

– На будущее я смотрю иначе, – сказал Николай Тургенев. – Я изверился в самодержавии и не верю в конституционных монархов. Почитаю необходимым волею народа учреждение республики и высылку за границу всех представителей нынешней династии.

– Что, что, что?! – закричал Яков Толстой. – Это сильно, очень сильно. Но какой же вы молодец! Да, кстати, чтобы не забыть. Энгельгардт говаривал мне, что полицмейстер начал против нас дело о подкидывании каких-то вырезанных листков в казармы.

Николай Тургенев пожал плечами.

– Что делать? – сказал он. – Полицмейстер подкидывает клеветнические листки против меня. Ну, здесь все только свои. Откинемте шутки в сторону и вспомнимте, что вы послали меня в Москву для закрытия Союза благоденствия, что вы согласились со мною при самом учреждении союза выкинуть прусские параграфы о верности государю и династии. О чем тогда мы спорили? О том, чтобы члены Союза благоденствия, буде они помещики, обязывались содействовать освобождению крепостных. Вы этого не хотели. Вы настояли на своем. Этот пункт был выброшен. Неужели и теперь настаива