А что касается Лиды, то тут все просто. Некоторое время мы с ней говорили, что экстрасенсорика и «магические» штучки — вещь ой какая опасная. Лида соглашалась, что «да, ответственность и опасно», читала всякую медицинскую и знахарскую литературу, общалась с хирургами и после каждого серьезного больного добиралась в дом возле базара и отлеживалась на диване — желтая и выжатая. Помню, я спросил, насколько ей это надо, вот так вот? Лида сказала, что ей это не надо, но однажды оно пришло и есть, и теперь это должно быть так, потому что, ну, потому что по-другому не получается, потому что это болезни людей к ней приводят. Я не понял. Да, в общем-то, и не особенно старался понять, у меня своих проблем было достаточно.
За год до того, как умер мой отец, осенью, на пристани со стрелы погрузочного крана сорвался тяжелый крюк и, угодив в Николая, размозжил ему голову. Медицина в таких случаях бессильна. Что в таких случаях не бессильно? Лида рвалась в палату, кричала, а ее муж умер. Уж как Лиде удалось, не знаю, но к вечеру она пробралась в городской морг, расставила на полу свечи и всю ночь бормотала-пела-причитала-выкликала, стараясь вернуть-вернуть-вернуть. Под утро труп пошевелился, согнулся в поясе и сел. Покачался из стороны в сторону, и только Лида замолчала, сама не веря в происходящее, Николай или то, что сидело в нем, прохрипел: «Дура ты, баба, ох, дура» — и упал со стола на пол, погасив половину свечей. Служитель морга, по знакомству пустивший Лиду, видел все это и, выйдя из оцепенения, вытолкал ее, обессиленную, но продолжавшую сопротивляться.
Придя домой, Лида обняла младшую дочку, сказала: «Все кончилось» и отключилась на двое суток, в течение которых сидела на диване, смотрела пустыми глазами в стену и молчала. Очнулась только в день похорон, когда гроб с Николаем поставили в большой комнате старого дома возле базара. На поминках, устроенных администрацией речного порта, Лида не плакала. Прижимала к себе дочерей и что-то совсем неслышно шептала… Или просто так губы шевелились.
На сорок дней, когда младшенькая уже спала, а старшая, студентка медучилища, отправилась по каким-то своим молодым делам, мы сидели на кухоньке, и Лида, внешне спокойная, между рассуждениями, что на сорок дней душа оставляет этот мир, и что нужно бы поставить свечку, и что «Коле теперь уже хорошо, а как мне девчонок поднимать, ума не приложу», выпив очередную стопку водки, сказала:
— Это же в среду случилось… А во вторник вечером Коля пришел и говорит, что по дороге с порта, как раз перед базаром, из переулка вышла большая белая собака с красными ушами, посмотрела на него и сперва зарычала, а потом стала лаять. Коля ее прогнать пытался, а она за ним почти до самого дома шла и все лаяла. А потом отстала.
Больше Лида никого не лечила. Хоть и пыталась. Отцу ее массажи уже не помогали, и он все жаловался, что у нее руки стали совсем холодные. В начале следующего лета мой отец умер, а поздней осенью Лида в бане обнаружила повесившуюся на красном поясе свою старшую дочь. Младшая же дочка с тех пор, как погиб Николай, все болеет и болеет. А Лида никого не лечит, работает маляром-штукатуром, по субботам выпивает рюмку-другую, и, когда я с ней встречаюсь, мне кажется, что тень у нее странная, как будто не только от нее, но еще и от какой-то собаки, что идет рядом с ней, но чуть впереди, так, как будто ведет куда-то.
Тигровая шапка (2)
Приметная тигровая шапка мелькала в Дальней Тайге. Мужика в такой шапке видели то в Дондуках, то на Горно-Золотой, то на Боме, ну и в Малом Париже замечали. Слух даже пошел, что кто-то где-то слышал, что якобы кто-то из оставшихся в живых на разграбленных приисках видел среди налетчиков человека, точь-в-точь Шабалин, да только не пойман — не вор, а потом как-то само собой все закончилось. Ликина убили, война опять же Германская началась, и где все это время был угрюмый Серафим Шабалин, никто не знал, да и не до него было. Может, на Германской был, может, еще где.
А потом был семнадцатый год и все так завертелось, что только шапку поглубже нахлобучивай, чтобы не снесло. Ну и да, конечно, за голову тоже опасайся, а то вместе с шапкой-то… Угрюмый казак в тигровой шапке объявился в Малом Париже летом восемнадцатого года.
В городке, отстоящем от железной дороги за сто двадцать верст, казацкая сотня ждала прибытия красных, которых, по слухам, выдавили из губернского центра, и теперь они, кто как мог, отступали кто куда. Пароход «Почтамт», один из немногих, сумевших прорваться через заслоны и уходивший вверх по Реке, толкал перед собой баржу, на которой разместились человек сто — сто пятьдесят красноармейцев и дикого вида матросов-анархистов. Красные отступали на север, где можно было затеряться среди разоренных приисков, диких отрогов Станового хребта, в стадах эвенков-оленеводов, или уйти на соединение с частями уже тогда известного анархиста Тряпицына. Когда пароход, шлепая колесами, проходил Овсы, его заметили с берега и телеграфировали об этом в Малый Париж — и пока пароход боролся с течением и пробирался через перекаты на обмелевшей по сезону Реке, казаки в Малом Париже готовились к его встрече.
Две полевые пушки были замаскированы заборами у речного пакгауза. Три пулемета заняли позиции так, чтобы прицельно расстреливать баржу и пароход. Три десятка казаков были переправлены на остров, что между Малым Парижем и Заречной Слободой, чтобы вылавливать там тех, кто попытается уйти вплавь. У «Почтамта» не было ни единого шанса, даже если бы капитан знал, что его ожидает… А капитан не знал. Капитан и все, кто был на пароходе, были уверены, что белые до Малого Парижа еще не добрались, и поэтому шли по Реке, считая, что все худшее осталось в районе железнодорожного моста возле Белогорья — именно там их обстреляли и именно там им удалось прорваться и уйти вверх по Реке. Теперь же они приближались к речной пристани Малого Парижа и, рассматривая в бинокль пакгауз, склады, высокую набережную, здание Золотопромышленного банка, капитан не видел ничего, что могло бы показаться подозрительным.
А потом фальшивый забор упал, и артиллеристы, прицелившиеся по ориентирам заранее, выстрелили из своих орудий. Первым снарядом пароходу разворотило надстройку. Второй удачно попал в паровой котел, от чего тот взорвался, обдав всех, кто был в досягаемости, перегретым паром. И сразу же заработали пулеметы. Горящий пароход и баржу развернуло поперек течения и потащило как раз на остров, где в густых тальниках три десятка казаков, среди них и Шабалин Тигровая Шапка, уже ждали своего часа. Патроны им были не нужны. Ошпаренные, ошарашенные, красноармейцы не успели схватиться за оружие и бросались в Реку в надежде добраться до берега и там найти хоть какое-то убежище, но натыкались на шашки и штыки.
Все было кончено за полчаса.
Еще через полтора часа немногие уцелевшие красноармейцы стояли на причале и ждали своей участи. Предложение было простым. Желающие спастись могут попробовать вплавь перебраться на левый берег реки, если им повезет и отменные таежные стрелки, вот хоть тот же Шабалин — белку в глаз бьет, промахнутся по их головам, тогда скатертью дорога, а если нет… Как пришли Рекой, так Рекой и снесет. Рыбам тоже жрать чего-то надо. А если не хочешь или не научился плыть — вон стенка. Так что, краснопузый, выбирай, что так, что этак. Ну а и выживешь даже, все равно же не навсегда, правда, а, комиссары?
Разделились примерно наполовину. Те, кого отвели к стенке, стояли и смотрели на входивших в воду и, может быть, спрашивали себя, почему они-то выбрали стенку? В тот день Шабалин из своего карабина прострелил пять голов, пытавшихся скрыться в волнах и течении. Из всех, кто вошел в Реку, только один смог добраться до противоположного берега. Но и его, как только он поднялся на ноги и, шатаясь, побрел к суше, уже уверенный, что за сто пятьдесят — двести метров его никакая пуля не возьмет, Шабалин снял одним выстрелом. По этому поводу они даже поругались с есаулом.
— Что же ты, сукин сын, стреляешь его! Он же уже на берег выбрался. Ему же обещали жизнь, коли сможет… — кричал есаул на Шабалина.
Шабалин же, усмехнувшись из-под своей черно-рыжей шапки, отвечал:
— А ты переправься и посмотри. Коли на камнях лежит — твоя правда. А ежели в воде… Ну и посмотришь заодно, куда я ему попал. Я-то по голове его метил…
Убитый лежал в воде. Пуля охотника вошла точно в затылок, как раз там, где шея соединяется с черепом…
Вечером казак Юхнов, совсем зеленый пацан, спросил Шабалина, где тот так наловчился стрелять. Серафим отмахнулся от него как от назойливой мухи, пробурчав что-то вроде: «Да было где». А другой казак, постарше, сказал, что Шабалин, по слухам, у Ликина в банде был, видно, там, на приисках и рудниках, и наловчился. Серафим на это ответил:
— Где был, там уж нету. А ты вроде мужик взрослый, а, что баба, языком метешь, что знаешь, чего не знаешь. Поберег бы ботало, а то сотрешь под корень, чем жопу подтирать-то будешь?
Оставшихся четырнадцать человек расстреляли на следующий день…
А потом в Малый Париж пришли японцы. Было их немного, полторы сотни, может, чуть больше, и простояли только до весны, после чего попытались вывезти все золото, что хранилось в Золотопромышленном банке.
Мороз и Пушкин
В конце декабря — начале января на Гиляе, особенно там, где долины практически нет, а есть проветренная труба-ущелье, температура опускается ниже минус пятидесяти, так что спирт в термометре сворачивается в красную капельку, вроде эмбриона на второй неделе, а из ртути, говна, слюны — из чего угодно получается вполне так себе пуля, был бы порох. В это время жизнь замирает, становится белой, безмолвной и просто ждет, когда температура поднимется хотя бы до минус тридцати пяти. В это время — перед и после Нового года — на Гиляе все останавливается, ничего не происходит.
Однако охотник Вадим Подроманский, вышедший на путик в конце февраля, замерз насмерть на Нижнем Дапе при температуре всего-то минус двадцать четыре. Никто никогда не узнает, что с ним случилось — пропал мужик, и все. Другое дело, любой вам скажет, что провалившийся в наледь и замерзающий Вадик Подроманский точно не вспоминал ни Байрона, ни Лермонтова. Да и на Пушкина ему насрать было.