Повесть о детстве — страница 10 из 86

Отец вырвался из рук деда и, оправляясь и стирая кровь со щеки, срывающимся голосом, стараясь сохранить достоинство женатого мужика, говорил:

— Я почитаю тебя, батюшка… Не выхожу из твоей воли… А руки на меня не поднимай… Не страми перед людями…

Дед топал ногами и визжал фистулой:

— Кланяйся в ноги, арбешник!

Из чулана вышла бабушка и, охая, плакала стонущим голосом:

— О-оте-ец!.. О-оте-ец!.. Не греши, отец… Аль он тебе, Васянька-то, неспослушный? Опомнись, бай… О-оте-ец!.

Дед визжал, трепыхался, и портки у него тряслись и пузырились.

— Доколь я жив, я тебе царь и бог! Слова сказать тебе не велю. Хочу на карачках будешь ползать, хочу — пахать на тебе буду. Шкуру спущу!

Катерина уже безучастно пряла куделю. Только один раз она позвала маму.

— Невестка, отойди от греха, а то еще под руку попадешь, оглушат… Много ли тебе надо…

Мать не слышала ее и дрожала около отца, теребила его за рубашку, тянула к себе:

— Фомич! Фомич!.. Чего это делается?..

Отец оттолкнул ее и взглянул на нее так страшно, что она вся съежилась и затопталась на месте, как дурочка.

И тут же рухнул на пол, ткнулся головой в ноги деда и промычал:

— Прости, Христа ради, батюшка!..

Дед серьезно и деловито сказал:

— Бог простит… Ты старший, ты своим братьям и сестрам пример. Умру, приберет бог, — ты им наставник и власть.

Отец встал, весь красный от стыда и унижения, накинул на плечи шубу, схватил шапку со стены и вышел из избы.

Мать тихонько всхлипывала. Катерина безразлично пряла куделю и пристально смотрела в мочку. Бабушка стояла в дверях чулана с голыми руками в тесте и стонала.

Дед полез на печь. Он опять был благодушен, доволен собой.

— Семка, пошел отсюда!.. Садись за Псалтырь, а я спать буду.

Семка кубарем слетел с печи и спрятался в чулане у бабушки.

Катерина подошла к маме и зашептала:

— А ты плюнь на них, чертей, невестка… не ввязывайся Каждый кочет кукарекать хочет. Сиди да издали гляди.

Сиди пряди да в нитку плюй… До чего же мужики дураки Ох, до чего же дураки!

Мать горестно вздыхала.

IV

После смерти первого мужа бабушка Наталья, еще молодая, осталась бездетная, — одинокая, без куска хлеба. Некуда деться, — пошла на заработки на сторону. Она была одна из первых вдов, которые отважились бросить деревню после «освобождения». Работала она на рыбных промыслах в Астрахани, служила стряпухой у купцов в Саратове, несколько лет провела на виноделии в Кизляре. Там-то она и прижила в тайной любви мою мать — Настю. По возвращении в деревню бабушка работала у барина. Работница она была горячая, старательная. Ее брали охотно — безропотная была и мастерица на все руки. И за чистоплотность уважали: каким-то чудом для деревни она одевалась хорошо и девочку свою держала опрятно. Хотя она вела себя строго и неприступно, но у нее была «крапивница» Настя, и этого было достаточно, чтобы каждый озорник мог обохалить ее на улице, перед народом. И она старалась не показываться среди людей. Беззащитная, оскорбленная, пряталась где-нибудь в скотнике или на гумне и плакала, прижимая к себе Настю. Она не стерпела такой жизни и перебралась в семью своего брата — в село Верхозим, за двенадцать верст. Но и там не нашла себе пристанища: встретили ее у брата, как отверженную. Тогда они, с подожком в руках, с котомочкой за плечами, вместе с Настей прошли двести верст до Саратова. Там они работали на поденной. Потом сели на пароход и поплыли в Астрахань, к племяннице, которая держала крендельную пекарню. На пароходе мечтали: в крендельной хорошо работать — труд чистый, хлебный, мукой сладостно пахнет и румяными, горячими кренделями. В крендельной не пришлось им работать: племянница встретила их неприветливо. Переночевали они не в горнице, а в пекарне и на другой день устроились у одной бобылки и вместе с нею стали крутить чалки. Коекак дотянули до весны и опять возвратились в деревню.

Жил в соседнем помещичьем лесу сторожем Михайло Песков, крупный телом старик из нашего села. Был он человек строгой жизни, неподкупный, воровства и порубок не допускал. Но когда мужики законным порядком пилили бурелом и сушняк или рубили строевой лес на избы, Михайло не мешал увезти лишний воз дров малоимущему мужику и совал ему корец меду из собственной пасеки. Пчеловод он был знаменитый — на всю округу, и к нему наезжали даже из дальних сел за наставлениями. Трезвую его, честную жизнь народ связывал с праведным делом пчеловодства.

Говорили, что пчелы не жалили его, и он никогда не надевал сетки на лицо.

— Она, пчела-то, чует… — убежденно толковали мужики. — Она прозорлива. Она не подпускает ни пьяного, ни грязного, а супостата не жалует… Не терпит ни прелюбодея, ни вора… Михаиле — правильный человек!

Шли к нему со всех сторон за советом: как заткнуть дыру в хозяйстве, как больную лошадь направить, какую девку в дом взять, за кого замуж выдать… Он охотно давал советы, и их выполняли строго. Знал он всех мужиков, даже из далеких сел, — знал, как они живут, какие у них слабости, какое хозяйство у них, какая семья, кто трудолюбив, кто лодырь, сколько своей душевой земли, сколько арендует… Терпеть не мог он кабатчиков, барышников, мироедов.

— Мироеды — лихоимцы. Жизни мужику не будет от них: всех по миру пустят. От них и пьянство, и воровство, и всякое непотребство…

Большой, костистый, седоволосый, Михаиле ходил в чапане и в лаптях, с клюшкой в руках. Этот чапан и лапти, когда он проходил по деревне, делали его чужим, и появление его на улице было целым событием. Бабы высовывались из окон, мужики бросали работу и глядели на него разинув рты. В нашей деревне не носили ни лаптей, ни чапанов — считали это зазорным. «Лапотников» и «чапанников» презирали. Мужики носили сапоги, бабы — «коты» и, чтобы не обувать лаптей, предпочитали ходить босиком.

Мужики шили себе поддевки, бабы — курточки-душегрейки с длиннейшими узкими рукавами. На руку надевали только один рукав, другой болтался пустым. Эти поддевки, душегрейки, сапоги и коты носились многие годы и нередко переходили от отца к сыну, от матери к дочери. Я видел у матери в сундуке шелковый сарафан и алый полушалок, которые перешли к ней от прабабушки. Но чапан и лапти Михаилы Пескова не вызывали осуждения: это его облачение ставилось ему даже в достоинство. Михаиле — старик лесной, живет среди божьей природы, а пчелы любят в человеке только природное естество. Шел он по улице, высоко подняв голову, важно, неторопливо, каждому кланялся, и все знали, что Михаиле неспроста появился в селе, что идет он куда-то, выполняя какой-то ответственный долг: значит, у кого-то нелады в семье, кого-то надо направить на истинный путь, кого-то надо проводить в могилу. И всегда нес он корец меду.

У Михаилы умерла старуха. Недавно он женил восемнадцатилетнего сына Ларивона. Сын был такой же высокий и коренастый и, несмотря на молодость лет, уже оброс бородой. Это был странный по характеру парень: жил неровно, волнами. Вот он весел, ласков, с отцом говорит побабьи нежно, певуче и называет его «родной тятенька», «милый, дорогой родитель», работу по дому выполняет за троих, с увлечением, без отдыха. А то вдруг мрачнел, зверел, начинал без всякого повода бить лошадь остервенело, долго — кулаками, палкой, оглоблей, — бить до тех пор, пока и лошадь и сам он с пеной на губах не падали на землю.

Михаиле выходил к нему из избы неторопливо, весь черный от гнева, и оттаскивал его от лошади.

— Ларька, не истязай животину! Опамятуйся, разбойник!.. На скотине нет вины и греха…

— Уйди, тятя! — хрипел, брызгая пеной, бешеный Ларивон. — Уйди!.. Душу мою, тятя, в грех не вводи…

Михаиле нашел Ларивону тихую, кроткую девку из нашего села — Татьяну. Но Ларивон и с Татьяной повел себя так же, как с лошадью: то ласкал ее, лелеял, то вдруг начинал бить до потери сознания. И вот Михаиле порешил взять в дом бабушку Наталью с девочкой. То ли бабушка внесла в лесную избу Михаилы какой-то особый благостный дух, то ли она взяла на себя хозяйство и освободила Ларивона от многих обязанностей по двору, — Ларивон с полгода вел себя легко, ласково, ровно, и постоянно слышался его мягкий голос.

— Мамынька! Как твоя воля и словечко, мамынька, так и будет… Ты в дому у нас, мамынька, как солнышко ясное.

И эти возгласы были похожи на бабьи причитанья.

А потом начал опять куролесить и беситься. Сразу пристрастился к медвяной браге и стал пить запоем. Чтобы спасти Настю от тяжелой его руки, увозили ее на время в Верхозим. Когда Ларивон приходил в себя — рыдал, валялся в ногах у отца, у бабушки Натальи и у жены, а потом шел из леса за восемь верст в Верхозим и еще с улицы кричал в окна:

— Настенька, сестрица моя! Прости меня, Христа ради, окаянного. Мушке-комарику не дам обидеть тебя. На руках носить буду Приводила его в человеческий вид и успокаивала только бабушка: она обхватывала лохматую его голову, прижимала к груди, отводила его на лавку, укладывала, гладила по волосам, по плечам и убаюкивала, как ребенка.

Через два года у бабушки родилась девочка Маша, и у Татьяны — мальчик. Михаиле бросил лес и переехал в село: думал, что на людях Ларивон станет лучше. Стали крестьянствовать.

Михаиле сел на своем наделе — на четверти десятины земли, а чтобы свести концы с концами, взял у барина исполу две десятины. За долгую службу в лесу барин дал Ми-, хайле ржи на посев и на прокорм. Несколько пеньков Михайло поставил на усадьбе, за своим двором, в кустах черемухи. Но не впрок пошли эти пеньки Михаиле: однажды утром он нашел пеньки на боку, весь мед был очищен, а мертвые пчелы кучами лежали на земле, лишь одинокие пчелки летали над пустыми колодами. Михаиле долго смотрел на это поруганье и тихо плакал. С этого случая он сразу одряхлел: глаза его начали слезиться и затряслась борода. Он снял чапан, лапти, посконную рубаху и оделся, как принято было в деревне, в фабричное.

А Ларивон как будто ожил в селе: стал легким, веселым, общительным. По вечерам и праздникам выходил на улицу, к общественным амбарам, где собирались парни и девки, молодые мужики и бабы. Там до полуночи пели песни, плясали под гармошку, обнимались. Неизменно выносилось ведро медвяной браги, которую они покупали в складчину, и Ларивон стоял перед ведром на коленях, черпал ковшом и певуче, нежно приговаривал: