— Ты уж лучше, Володимирыч, погадай мне, — озорничала Катя, и веретено ее вертелось на нитке с веселым шорохом.
Володимирыч с усмешкой поглядывал на нее через очки и шил, щелкая наперстком и отмахиваясь рукою широко и уверенно.
— Девка ты со своим норовом, Катерина Фоминична.
Да изломают, скрутят тебя, и будешь ты, как все бабы, — и под кулаком и под ярмом.
— Ты меня, Володимирыч, не расстраивай, — сердилась Катя. — Я и без тебя знаю, какая у бабы доля. Вот возьму да в девках и останусь.
Дед с суровым спокойствием обещал:
— Весной замуж выдам. Взнуздаю, как лошадь, аль, как овцу, свяжу. И не пикнешь! Побаловалась в девках-то — хватит. Позора на семью не допущу.
Как-то она озлилась, вскочила с лавки и крикнула на вею избу:
— Ты, тятенька, меня не трог!..
— Хомут надену на тебя, — сказал дед и даже не повернулся к ней. Взнуздаю! Узлом свяжу!
— Ты, тятенька…
— То-то и есть, что тятенька.
Катя вся обмякла, как от удара: она подняла донце, опять села и склонилась близко над мочкой кудели.
Мать пряла, немая, глухая, прибитая к месту. Отеи с Сыгнеем и Титом тоже молчали, но я видел, как они переглядывались и украдкой смеялись. Сема стоял перед стеной и, сгорбившись, вил веревку из кудели, а я сидел рядом с Егорушкой и старательно переписывал осьмигласие черными и красными чернилами. Егорушка склонился ко мне и прошептал:
— Давай-ка споем с тобой все гласы. Дедушка-то утихнет, а утихнет всем станет хорошо. Я начну первый глас, ты — второй, я опять — третий.
И, не переставая шить, он запел тонким голосом, почти по-ребячьи:
— «Грядет чернец из монастыря…»
Я подхватил второй глас:
— «Навстречу ему второй чернец…»
Егорушка спросил участливо третьим гласом:
— «Откуда ты, брате, грядеши?»
Я ответил грустно:
— «Из Констянтина-града гряду».
— «Сядем, брате, побеседуем. — И спросил с живым упованием: — Жива ли там, брате, мати моя?»
Я изобразил глубокую печаль:
— «Мати твоя давно умерла».
— «Ох, увы, увы мне, моя мати!..»
Этот наивно-трогательный разговор чернецов считался священной основой молитвенного песнопения, и нарушение его житейской суетой было недопустимо, как грех. Чтобы ни случилось в избе, какой бы скандал или хлопотня ни происходили, стоило кому-нибудь запеть эти простодушные слова осьмигласия, сейчас же все замирали, как от грозного окрика или небесной трубы архангела.
Красное лицо деда в ворохе седых волос сразу же стало благочестиво-строгим. Он бросил шлею на пол, схватился за седую бороду и сокрушенно вздохнул:
— Окаянные, греха-то с вами сколько!..
Сытней с лукавой игрой в глазах поглядел на Егорушку и подмигнул ему и мне: ну, мол, и молодцы же вы, ребята!
Мать уронила веретено на пол и смотрела на меня с нежностью в лице и со слезами в глазах, а Катя по-прежнему сидела как каменная, уткнувшись лицом в гребень с шелковистой мочкой кудели. Когда мы кончили петь, дед умиленно, со старческой дрожью в голосе сказал:
— Хоть ты и щепотник, Егор, и Володимирыч тебя грехами опутал, а поешь божьи гласы, как человек праведной веры… В моленной ты пел бы как истинный гамаюн!
Егорушка безбоязненно уставился на деда и скромно, но с достоинством ответил:
— Мой папаша — чистый человек: он никого не обижал, никому зла не делал. Он мне не родной отец, а лучше отца.
Людям он всем родня, он себя не пожалеет, чтобы в беде человеку помочь.
Володимирыч шутливо трепанул его за волосы и притворно-сердито прикрикнул:
— Ну, ты еще молод судить да рядить о людях. За собой следи. Мы с тобой бродяги и троюродная родня двоюродному мерину. Расскажу я тебе, Фома Селиверстыч, такую вот быль. Стояли мы на Шипке, в Балканских горах.
Время было осеннее, а морозы трещали, как вот сейчас же.
Обмундирование плохонькое: шинелишка да дурацкая французская кепка, вроде шлыка с пятачком: на лоб напялишь — затылок голый, на затылок сдернешь — вся башка наружи. Много людей померзло да с голоду погибло. Места были дикие, приютиться негде: жили в палатках, в норках, да и у костров. А турки — внизу, в тепле, в селах да городках. Сдружились мы шестерка солдат — разной крови и разной веры: и русские, и татары, и литва, и болгары.
И был у меня дружок, башкир Фейзулла — прямо брат родной. Здоровый парень — быку рога свернет. Веселый, шутник, добрая душа. Мы с ним лазутчиками были и не раз ходили в разведки в турецкие места. И вот послал нас командир в тыл к туркам, к Казанлыку, к болгарам, — разузнать, что у турок делается. Проходим одну деревеньку, другую, третью — все ночком больше. У нас уж там и друзья болгаре были. Ну, конечно, турецкий караул снимаем…
— Это как — снимаем? — беспокойно вмешался Сыгней.
Он тоже забыл о работе, захваченный рассказом Володимирыча.
— Постой ты!.. — оборвал его отец, стараясь доказать, что он все заранее понимает и не нуждается в объяснениях, да и подшивка стелек дратвой — не менее важное дело, чем какая-то побасенка Володимирыча.
— Как снимали-то? — переспросил Володимирыч, втыкая иголку в овчину и поглаживая бачки. — А так… подкрадывались — и нож в спину… или мигом на землю и…
— Батюшки! — в ужасе вскричала мать.
А бабушка стонала на печи:
— Сколь на тебе крови-то, сколь душегубства-то! Не будет тебе прощения, Володимирыч…
— На то война! — усмехаясь, внушительно успокоил Володимирыч. — Мы солдаты. Ежели не мы их, они нас. Вон ваш Архип Уколов — тоже солдат, вместе с ним спроть турок воевали. Ногу там ему оторвало. И Сыгней тоже в солдаты пойдет. На войне солдат под смертью ходит.
— Война — дело царское, — солидно разъяснил отец. — Без войны нельзя, а то народу много расплодится — совсем земли не будет.
А дед поучительно заключил с благочестивой суровостью:
— Война — по божьему произволению. Бойка еще до Адама дана: сам бог с дьяволом воевал и во ад его загнал.
Израиль воевал, а для Исуса Навина господь солнце и луну остановил. А мы с татарами воевали, француз на русскую землю наступал. Дедушка Селивсрст хорошо помнит, как нехристей мужики убивали.
— А ты вспомни, Фома Селиверстыч, — с веселой хитрецой заметил Володимирыч, — как Степан Тимофеевич Разин да Емельян Иваныч Пугачев с барами воевали. Крестьчнская была война, правильная война, из-за земли, против крепости. Емельян-то Иваныч и здесь, в наших местах, был.
Бабушка молодым голосом с живостью пропела с печи:
— А как же… ведь Оленин-то куст и сейчас в Сосновке целый. На нем барыню Олёну пугачи повесили. Дуб-то этот и не старится. Деауика-то Селиверст всем нам показывал.
На этом дубу сколь после мужиков перевешали! Да еще плетьми при народе тела-то рвали. до костей. А у неких кишки из живых выматывали… Мотают, мотают, а те смеются: бают, щекотно больно…
— Ну-у, понесла кобыла, да лягнуть забыла — пренебрежительно оборвал ее дедушка.
Мне было приятно сидеть бок о бок с Егорушкой и слушать Володимирыча. Занятно было следить и за взрослыми: они раскрывались передо мною по-новому. Мне казалось, что отец боялся Володимирыча больше, чем деда. Он ненавидел старого швеца и чуждался его, как будто прятался от него. А дед хорохорился перед Володимирычем и все старался показать, что он перед своим богом достойнее и праведнее швеца, что швец — не самосильный мужик — ошметок человечий, бездомник и нищий. Но я видел, что Володимирыч подавляй его своей мудростью и знанием жизни. Мне было обидно, что мать немела и тряслась перед дедом, что отец с трусливым озлоблением сносил его самодурство. А теперь и Катя вот согнулась и замолчала Сыгней и Тит, каждый по-своему, обманывали деда и всю семью: Сыгней пропадал из дому и выискивал всякие поводы, чтобы отлынить от работы по двору и не попадаться на глаза деду. Тит никуда не уходил и с парнями не знался, но у него была своя скрытая жизнь: он тоже исчезал внезапно из избы, но внезапно и появлялся. Я знал только, что он собирает всякие вещи и прячет их, что он даже тащит пуговицы, бляшки, подковы и всякие тряпки. Он был скупой, завистливый, и серые мутноватые глаза его подозрительно озирались. Я жил среди близких мне людей, которые не доверяли друг другу, считали «мирских» соседей отверженцами, а такого хорошего старика, как Володимирыч, и такого безобидного парня, как Егорушка, — погаными. А ведь Володимирыч всем помогал — и бабам по хозяйству, и мужикам в работе, и Егорушка не гнушался поработать на дворе: он часто вскидывал на плечо коромысло с ведрами и шел за водой вместо матери или Кати.
— Война-то война, други мои милые… — словоохотливо говорил Володимирыч. — Только она не божье, а человечье дело. Разве это от бога, еже пи люди на войне тысячами гибнут, да еще в муках? За какие же грехи солдаты-то, — а ведь они мужики! — страдают? За что, к примеру, у Архипа ногу оторвали? А детей-то зачем убивают? Вот турки в болгарских деревнях всех жителей вырезали, а детей — за ноги да головками об стенку… Вступаем в деревню, а там все перебиты — и старики, и бабы, и ребятишки. Не бог, а жадность да зверство людское! Я на своей шкуре все претерпел, кровью плакал. Туг надо думать да думать…
— Это дьявол творит, — учительно перебил его дед. — Дьявол-то еще в раю смутил человека. С бабы начал, а баба всегда с дьяволом вкупе.
— Нет, Фома Селиверстыч. Нехорошо ты говоришь, грешно думаешь. Женщина тебя родила, она — мать. У нас у каждого была родная кормилица. Неужто же наши матери прокляты, с дьяволом вкупе? А богородица как же? Мы ей, как страдалице, поклоняемся. Ежели у бабы не душа, так мы не стоим пи шиша.
— Ты — еретик! — раздраженно крикнул дед, взметнув на него свои пронзительно-властные глаза. — Богородица-то одна без семени родшая. А бабы блудом живут. Писание о Еве-то что свидетельствует?
— Так ежели бы мужика-блудника не было, как же она жила бы в блуде то? От мужика и блуд. Она в муках детей родит, кормит, растит, слезы льет. Тем и земля наша красна, что она тоже мать. Однако ты вот, Фома Селиверстыч, без бабы не прожил, а тетка Анна дюжину тебе детей народила. А ну-ка попробуй-ка кто-нибудь назвать ее блудницей — ты первый зубы выбьешь обидчику. Кто, Фома Селиверстыч, постыдную-то матерщину выдумал? Баба, что ли?