А это матерщина оскорбляет самого дорогого человека — мать! И мне по душе ваше поморское строгое правило — не допускать в речах матерной ругани. Уж за одно эго хвала вам и честь. И вот мы как раз и подошли к тому, о чем хочу рассказать…
— Ну, ну, рассказывай… хвастай, что сорока на хвосте принесла… насмешливо отозвался дед, и я видел, что он хочет унизить его в отместку за дерзкую речь.
Володимирыч спокойно пропустил мимо ушей слова деда, но добрые, умные глаза его потускнели от горечи.
— Я старый человек, Фома Селиверстыч, — с грустным достоинством произнес он, — и нет мне нужды шутом быть.
Пускай сорок считают дураки да пустобрехи. А я хочу поведать, как этого вот паренька от злой смерти спасли и как он дорог мне, потому что за него кровь пролита.
Отец не утерпел и съязвил:
— Он, Володимирыч-то, как наш Микитушка, в пророки лезет.
Егорушка положил голову на руки, и я чувствовал, что ему больно за Володимирыча, что в нем клокочет гнев и на отца и на деда. Мы встретились с ним взглядом, и в его черных глазах блеснули слезы.
— За что его обижают?.. — прошептал он. — Да лучше его для меня и человека нет… Тяжко жить хорошему человеку…
— Хороший был парень Фейзулла, — рассказывал Володимирыч, щелкая наперстком, — силач, а сердцем мягкий.
Веселый был солдат. Бывало, в стужу около костра, в шинелишках, худо приходилось: мерзли, душа застывала, люди слабели, некие обмирали. А он плясать начнет, а то растормошит ребят и бороться примется. Ну, народ и оживет маленько. А то о своих башкирах начнет рассказывать и в гости зовет: вот, говорит, побьем турок, приезжайте гурьбой — баранов варить будем, гулять будем… Ну и растревожит всех. Магометанин, а лучше другого христианина.
— Татары да разные башкиры конину жрут, — враждебно перебил его отец, сгорбившись над валенком. — Они поганы, басурманы.
— И вот пробирались мы по деревням, а деревеньки в горах, только одни крыши видны. А крыши — из каменных плит. Дворишки с вашу избу. Везде пусто, люди словно вымерли. И верно, пробираешься ночком в домишко — ни живой души, а в нос смрад бьет. Вглядишься — мертвецы лежат: старики, бабы, детишки… Так в каждой деревушке мертвецы нас и встречали. У кого горло перерезано, а у кого и руки и ноги отрублены. У детишек головки, как горшочки, разбиты. На заборах торчат отрубленные головы. И такая на нас тоска нашла, что ноги подламывались, сердце холодело. Уж какой был Фейзулла силач да выносливый, а упал на коленки, качается и плачет: «Аи, какой шайтан турок! Детишки резал, баб резал… Аи, шайтан, аи, шайтан!» И вот ночью, в ненастье, подходим к большому селу. Тьма — глаз выколи. Навстречу бегут люди. Мы в кустах притаились. Вглядываемся — не турки, а болгары бегут. Плач, стоны… А в селе — как свиней режут: жуть берет. И рев, свист, собачья свалка. Фейзулла стонет: «Аи, шайтан! Турки народ режут… Аида, друг, спасать…»
И — зверем вперед, насилу поспеваю за ним. Говорю ему:
«Фейзулла, оружия у нас нет: одни штыки на поясе. Ничего не сделаешь, укокошат нас. А у них ятаганы да берданки».
Ничего не слышит, бежит да стонет: «Аи, ш-шайтан, аи, ш-шайтан!..» — и совсем забыл, что мы лазутчики.
Володимирыч замолчал и щелкнул зубами, перегрызая нитку. Сыгней забыл о работе и даже повернулся к столу, не сводя оживленных глаз с Володимирыча. Тит елозил пальцами в чеботарской мелочи и украдкой прятал что-то в карман. Только отец и дед были заняты своей работой и как будто совсем не слушали Володимирыча. Мать сидела бледная, с ужасом в широко открытых глазах, а Катя с лихорадочной быстротой крутила пузатое веретено и по-прежнему казалась тупо-равнодушной ко всему.
Я не утерпел и крикнул:
— Ну, а дальше-то что, Володимирыч?
Но отец цыкнул на меня:
— Убирайся отсюда. Спать пора. Нечего тебе побасенки слушать!
— Не любо — не слушай, а врать не мешай… — дурашливо съязвил Тит и нарочно громко застучал молотком.
Егорушка вздрогнул и с тревогой поглядел на согнутую спину отца. Потом повернулся к Володимирычу и глухо сказал:
— Не надо, папаша… Давай нынче кончим работу, а завтра — в другую избу…
Дед равнодушно говорил, не поднимая седой головы от сбруи:
— Турки — тоже поганые: они Мухамеду поклоняются и человечью кровь пьют. Неверные убивают за грехи. Значит, болгары-то прогневали господа… Тоже и нас за грехи татары заполонили… Когда вера до Никона укрепилась, мы и татар прогнали… А после Никона-то опять турки да французы…
Володимирыч внимательно выслушал его и с насмешливым сожалением в глазах покачал головой. Он ничего ему не ответил, но мягко утешил Егорушку:
— Нет, Егорушка, нам еще в этом доме денька два придется потрудиться. Не торопись: на нашу жизнь мытарств хватит. Живая душа правдой питается, а правда — как золото: ее трудно добывать. Жив человек — жива и правда.
Она — не на небе, как звезда, а на земле, в человеке. А человек правдой велик.
— Ты у Митрия Стоднева да у старосты Пантелея спроси, кто велик: ты или они… — съязвил отец. — У каждого своя правда. Велик человек не горбом да добром, а умом да рублем.
Дед неожиданно для всех прикрикнул на отца:
— Поговори у меня! Ишь язык развязал… молокосос! Ты подметки Володимирыча не стоишь и перед ним дурак. Хоть он еретик и табашник, а человек справедливый. За него в каждом селе бога молят.
А Володимирыч, как человек, уверенный в силе своего слова, ровным голосом продолжал рассказывать:
— Ну, так вот, люди мои милые… Эту повесть не вредно и детишкам послушать, чтобы помнили… чтобы пример держали про хороших людей… чтобы не боялись страхов ради правды… Знали бы, что подвиги на войне и в нашей жизни — великое дело…
Он вздохнул и опять поднял голову, лицо его совсем помолодело и засветилось, а в глазах заискрились слезы.
— Давно это было, а сейчас еще сердце голубем бьется.
С той ночи я другим человеком стал. Вот Егорушка, мой истинный сын, до гроба будет в душе моей гореть…
— Не надо, папаша… — с гневной мольбой в глазах сказал Егорушка и отодвинулся от меня в волнении.
— Нет, Егорушка, надо! Плохо знают люди, чем человек хорош. Много среди нас зверей, они каждый день, как турки, устраивают резню душ наших. На устах — «помилуй мя, боже», а в делах — вилами в бок Ну, а конец моей были такой. Прибежали в местечко, видном — факелы везде пляшут. Народ табуном несется по улице, крик, вой, плач, дети визжат… А на толпу эту со всех сторон турки в фесках, в широченных штанах, как в юбках, нагрянули и ятаганами — шашками кривыми — рубят, а морды оскаленные. Рубят направо, налево, и люди совсем обезумели. А на улице уже целая свалка убитых и раненых — стоны, плач… А Фейзулла как заорет: «За мной, друг, в атаку! Отнимай ятаганы и пистолеты, руби и стреляй! Не давай народ туркам резать!..» Да со штычишком-то своим и бросился в эту суматоху. Я — за ним: сразу меня как-то подхватило, и страх пропал. И не думалось, что мы двое-то против целой оравы турок — как две собаки на свору волков. Вижу, Фейзулла сшиб с ног одного здоровилу, вырвал у него, саблю и рассек его. Налетел на другого — и давай, и давай крошить. Залетел я на одного турка, который женщину с младенцем на моих глазах зарубил и уже на другую замахнулся, всадил ему в спину штык, вырвал ятаган и начал крошить их того по башке, того по плечу, а сам «ура» реву. Опамятовались турки, завизжали — и многие наутек. «Рус, рус!» — кричат.
И в эту минуту вижу: тащит турок с кинжалом во рту ребятенка за ноги. Крутит его округ себя и прыгает через трупы к каменной стенке. Вижу, хочет размахнуться и ударить мальчонку головенкой об эту стенку. Я — к этому турку, а на меня другой турок — верзила такой — с саблей. Вижу одни зубы и глаза — как у волка горят. Тут бы мне и капут, да откуда ни возьмись Фейзулла. Махнул шашкой, — и гурка пополам. А мой-то турок уже от стенки в двух-трех шагах. Рубанул я его по феске, он и грохнулся. Подхватил я мальчонку на руки, а он пищит: «Майка, майка!..» Мать, значит, зовет. Маленький еще такой, как Федяшка.
— Майку мою тогда зарубили… — вдруг сдавленно, с надломом в голосе прервал его Егорушка. — А меня турок за ноги схватил… а потом ничего уж не помню…
Мне почудилось, что мать болезненно вскрикнула… Она вцепилась в гребень и уткнулась лицом в мочку кудели.
Катя молчала и не двигалась. Веретено лежало у нее под ногами. Бабушка плаксиво стонала на печи. У меня больно билось сердце и обрывалось дыхание.
— Бегу я с мальчонкой в руках и зову Фейзуллу. А он то за одним турком припустит, то за другим. Уж не знаю, почудилось ли им, что нас много, все кричали: «Рус, рус!» — и стали разбегаться. Кричу, зову Фейзуллу, а он и не слышит. Но увидел, что с кинжалом летит сбоку турок, бросился со всех ног к нему и сразил его одним махом: «Беги, друг, кричит, спасай парнишку, а я тут рубить их буду…» Отбежал я это за уголок, вижу — яма какая-то и куча камней. Посадил мальчонку в эту яму и приказываю ему:
«Сиди и молчи, я приду сейчас». А сам побежал на выручку Фейзуллы. Смотрю — Фейзуллы и нет. На улице — пусто.
Люди разбежались, турки все пропали, как дым. И слышу — середь стонов и хрипов Фейзулла зовет: «Друг, сюда иди! Зарезал меня ш-шайтан…» Лежит мой Фейзулла, а изо рта кровь пеной клокочет. «Шабаш, друг!.. Все кончал… Народ убежал — ладно… Парнишку спасал — добро… Живой ты рад я… Тур ков мы разбил — такой русский солдат храбрый… ладно делал… Прощай, друг!..» И умер Фейзулла. Оттащил я его к яме. Парнишка скорчился там, ни живой ни мертвый… Вынул я его, посадил на землю, а Фейзуллу в яме похоронил под камнями. Так наша битва и кончилась. А я с парнишкой назад подался горами и лесами. Вот вам и неверный, вот и Мухамед!.. А для меня он — святой человек, в сто раз лучше иного христианина. Для спасения людей и меня и этого вот паренька — жизни не пожалел…
Мать вся тряслась, уткнувши лицо в мочку кудели, а бабушка плакала и стонала на печи. Дед не рассердился ни на мать, ни на бабушку. Должно быть, и на него рассказ Володимирыча подействовал своей трогательной силой. Он только поучительно произнес: