У калитки Петька обернулся и предупредил басом:
— Ты помни: приходи к нам в кузницу-то. Тятька — мужик дорогой: такого во всей округе нет. Мы с ним куда хошь пойдем — не пропадем.
Он задрал шапку на затылок и деловито вышел за калитку.
Тетя Маша, молоденькая, высокая, одетая по-городскому, с длинной косой, стояла перед бабушкой и визгливо кричала. Лицо ее, красное от волнения, злое, заливалось слезами. Она бросалась с судорожно сжатыми кулаками то к бабушке, то к матери.
— Продали! Как скотину, продали! Нет, скорее руки на себя наложу, чем за Филю-дурачка пойду. Я знаю, что вы обе думаете: тебе, мамка, не дорога моя судьба. Тебе одно нужно: чтобы люди не судачили. А она вот… сестра… мстит мне… мстит… за себя мстит. И с Ларькой снюхалась… За что! За то, что я тебя любила? За то, что мы сидели с мамкой на морозе да плакали, когда тебя пропивали? За то, что я на барском дворе, что я вольная птица? Нет, не сдамся, самому черту будет тошно!
Бабушка сидела за столом и горестно плакала. Она страдальчески поднимала на Машу залитые слезами глаза и порывалась сказать что-то, но беспомощно взмахивала худой рукой в толстых жилах. А мать, бледная, похудевшая, тоже кричала, стараясь перебить ее, но та не давала ей произнести ни одного слова. Бабушка стонала:
— Машка! Бесстыдница! Побойся бога!.. Кто тебе враг?
Это я? Мать-то?
— Я бесстыдница? Я — бога побойся?.. — кричала Маша с искаженным от исступления лицом. — А вы губите Машку — это вам бог велел? На это вам стыда нет? Я сама своей воли хозяйка: как хочу, так и поскачу. Пускай только явится этот кривой… старый хрыч Максимка Сусин со своим Филькой варом обварю.
И визгливо заплакала.
— Все злодеи и недруги… и мать родная, и сестрица единственная… Одна я… хуже сироты… Зачем ты меня, мамка, ребенком не задушила?.. А ты… змея коварная!.. Ты!..
Она бросилась к моей матери, содрала с ее головы полушалок, но вдруг ослабла и с ревом упала на скамью.
— Удавлюсь я… руки на себя наложу…
Поправляя свои волосы, мать говорила тихо, печально, раздумчиво:
— Ей надо, матушка, пострадать… В хорошей семье она своевольничать не будет. И так славы много накопила — один позор. Да и тебе, матушка, пора покой дать: у тебя уж смерть не за горами. Она закружилась там, средь потерянных людей, и не хочет знать, что мать-то чуть дышит…
А бабушка стояла с желтым лицом, с гневом и мукой в глазах. Такой я еще ни разу не видал ее. Она подняла руку и со строгой печалью сказала:
— Молчи, Настя. В животе и смерти бог волен. Не тебе судить, какую судьбу Маше готовить. Сядь и молчи. А я с ней по-своему поговорю.
Маша встала, схватила свою шубу, лихорадочно оделась, накинула на голову теплую шаль и пошла к двери. На ходу она, как слепая, наткнулась на меня, но не заметила.
Бабушка с грустным раздумьем предупредила ее:
— Ну, что же… иди, Маша… Иди, да смотри, как бы слезами не захлебнуться… Когда умру — скоро уж, — слез твоих земля моя не примет.
Я не выдержал и зло закричал вслед Маше:
— Ты что это делаешь? Дворянка, чаевница! Ишь злая какая! У бабушки рак, а тебе и горя мало…
Она ахнула, взмахнула руками и бросилась обнимать меня.
— Феденька, миленький! Ослепла я от горя… Аль ты не видишь, Феденька, как они меня в чужие люди продать хотят? Хоть ты-то меня пожалей…
И опять горько заплакала.
Мать сидела с сухими глазами, разбитая, ослабевшая, вся странно измятая, и бессознательно перебирала дрожащими пальцами косы. Красный повойник ее валялся на полу. На Машу она не смотрела, а глаза ее застыли на какой-то точке, и она как будто вся одеревенела.
Я не мог больше сердиться на Машу: ее ласка и ее жалобный голос обезоружили меня. Да я и любил ее: она была всегда веселая и нежная со мною, всегда приносила или конфетку, или старенькую книжечку, или огрызок карандаша. Она хоть и плакала, но и сейчас вынула из кармана шубы два старых перышка, коротенький карандашик и тоненькую книжечку крупной печати. Я жадно выхватил все эти сокровища из ее рук и утешил ее.
— А ты не плачь. Слезами горю не поможешь, — повторил я слова, которые часто слышал от взрослых.
Маша не выдержала и, прижимая свою щеку к моей щеке, засмеялась сквозь слезы.
— Ишь говорун какой! Кто это тебя только уму-разуму учит?
Бабушка подошла к нам и, пока Маша возилась со мной, смотрела на нее кротко и горестно.
Мать, всегда покорная, безгласная, поразила меня своим враждебным голосом:
— Матушка, иди сюда! Ее все равно не обломаешь.
Но бабушка, не слушая ее, тихо, почти шепотом, говорила:
— Ты верно, Маша, сказала: сирота ты… и каждая из нас сирота… Бабе покориться надо, Маша. Христа ради прошу: не дай мне в могилу уйти со скорбью. Умру я скоро, Маша.
Маша быстро вскочила, оттолкнула меня и выпрямилась, точно ее больно ударили. Лицо ее с упрямыми губами и злым блеском в глазах стало острым и жгучим.
— Не покорюсь. Я не враг себе. Скорее петлю на шею, а в ярмо да под кнут к ненавистным людям не пойду. Ты, мамка, всю жизнь мучилась, и не ты ли говорила и сестре и мне, что надо по сердцу выбирать человека. А сейчас ты хочешь меня в кандалы заковать. Не будет этого.
Бабушка сокрушенно опустила голову. — Куда пойдешь, Машенька? Кому пожалуешься? Тебя из села-то не выпустят: мы подневольные. Плетью обуха не перешибешь. Обесславят, ворота вымажут, глаза нельзя будет показать, пальцем будут указывать, собаками затравят.
Дай мне умереть не в позоре, а в мире.
Маша, всхлипывая, выбежала из избы.
Бабушка бросилась за нею, но дверь хлопнула так. что стены задрожали. Бабушка остановилась перед нею и замерла. Мать сидела по-прежнему и, с затаенной мыслью в блестящих глазах, не переставая, копошилась дрожащими пальцами в спутанных косах.
Бабушка всплеснула руками и застонала:
— Беда-то какая, Настенька!.. Беда-то какая!.. Что делать-то будем?
Мать враждебно отозвалась:
— Ничего, матушка, пускай побесится. Скрутят ее так, что и не пикнет. До чего дошла! И мать для нее ни по что!
Лежи, мол, коли бог убил. И сердце не дрогнуло у окаянной. Ничего не стоит ей и через гроб твой перешагнуть.
Бабушка словно проснулась и с тревогой стала вглядываться в мать.
— Погоди-ка, Настя: дай мне с мыслями собраться. Чего это ты больно разбушевалась? То была тихоня, овечка покорная, а то вдруг на стену полезла. Ой, Настя! Чего-то ты задумала… Уж не правда ли, что ты сестре подвох строишь? Кто это тебя улестил? Не Сусины ли?
Мать вспыхнула, вскочила со скамьи, рванулась к бабушке. Косы ее упали на плечи, и она стала как девушка.
В глазах ее уже не было обычной беспокойной грусти, они стали как будто еще больше и глубже. Я испуганно рванулся к ней: в них я увидел знакомую одержимость и слепую улыбку, как это бывало у нее в моменты нервных припадков. И голос ее стал крикливым и странно чужим.
— Матушка!.. Спасай Машку, спасай!.. Насильно спасай!.. Пока ты жива, скрути ее по рукам и по ногам.
— А ты уж и с Ларькой столковалась… — вздохнула бабушка и покачала головой. — Крадучись, за моей спиной… чтобы совсем меня доконать… Нет, Настя, души своей я не убью. Живите как хотите, а что совесть велит, я так и сделаю. Дай-ка мне отдохнуть маленько, — полежать хочу: мочи моей нет…
Шатаясь, она побрела к кровати и упала на нее с судорожной гримасой страдания…
XIV
Мы с матерью стали часто ходить к больной бабушке Наталье. Мать робко и как-то боязливо отпрашивалась у бабушки Анны на короткое время, и мы торопливо уходили через задний двор, мимо бани, мимо колодца, над срубом которого клубился пар. Дни были звонкие от мороза, яркие, оранжевые от низкого солнца.
Когда мы проходили мимо кузницы, в дымной ее тьме мелькал огонь горна и звенел молоток Потапа. Петька не выбегал из кузницы: он, вероятно, стоял у мехов. Только один раз я увидал его у столбов, внутри которых стояла гнедая лошадь и билась, стараясь освободить заднюю ногу, привязанную к чурбаку. Петька не обратил на меня внимания. Только Потап показал из-за бороды белые зубы, когда мать молча поклонилась ему. Он старательно срезал скоблом заусенцы с копыта.
— Плоха, говорят, тетка-то Наталья?
Мать печально ответила:
— Плоха, дядя Потап.
— Вот беда-то какая! И ходить-то за ней некому. Я бабу свою к ней посылать буду: все-таки воды принесет, щи сварит да покормит.
А Петька даже головы не повернул. Он считал ниже своего достоинства отрываться от работы. Рядом стояли сони с какой-то кладью, а сторонний мужик с рыжей бородой пристально смотрел на копыто и спорил о чем-то с Петькой.
Бабушка Наталья лежала на кровати, под шубой, с пепельным лицом, которое сразу осунулось и помертвело.
Глаза ее провалились и встретили нас безучастно. Мать шепотом приказывала мне уйти в чуланчик, а сама долго возилась с бабушкой, и я слышал, как она, всхлипывая, плескала водой.
Бабушка говорила слабым голоском: — Саван-то я уж сшила, Настенька… Сверху в сундуке лежит. Пожила — и слава богу: было и хорошее и плохое…
Не хочется помирать-то. Значит, и земля-матушка радовала… Вспомнишь, как жила, и плачешь: и свет увидала, и людей хороших встречала, и солнышко меня грело… Солнышко-то так в душе и осталось.
Однажды, когда мать вышла из избы, бабушка позвала меня к себе. Она лежала в чистой холщовой рубахе, вверх лицом, застывшая и плоская, как мертвая. Кожа стала прозрачно-желтой, в складках, в морщинах, нос заострился, а щеки совсем провалились. Передо мною лежала чужая, страшная старуха.
Я подошел к ней нерешительно, с боязнью, как-то боком и неожиданно для себя заплакал, — может быть, от страха, а может быть, и от жалости.
— Видишь, какая я стала хворая, Феденька… И угостить тебя ничем не могу… Да и сама не ем: охоты нет. А ты не плачь. Чего обо мне плакать-то? Разве о таких старухах плачут? Я никому не нужна, а сейчас в тягость. Мне бы умереть поскорее. А ты расти, милый. Много придется тебе и порадоваться и пострадать. И то и другое на пользу.