А лучше так живи, Федя, чтобы почаще радоваться. Солнышко везде светит, и земля-матушка везде кормилица…
Мы с матерью твоей где не бывали! И на Волге, и на Капказе, и на Дону… И с казаками жили, и с татарами, и с киргизами. Везде люди — и хорошие и плохие, и везде люди обижают друг друга.
Она не жаловалась на свои обиды, и в голосе, слабом, прерывающемся, была мягкая успокоенность и задушевность.
Она болезненно улыбнулась и положила мне на голову свою неживую руку.
— Милый мой, хорошие-то люди самые совестливые.
Маленький ты да слепенький. Тоже ведь и людей-то надо пожалеть, Феденька. Бедность заела, жизнь черная, горя много… податься некуда… Только вот Митрий Стоднев да барские в богатстве купаются. И все у них в долгу, как в тенетах… последние силы выматывают, последние крошки со стола отнимают… Об одном я бога молю: чтобы ты в люди вышел, хорошим человеком стал… А ведь люди каждый час о счастье думают, Феденька… только даром-то оно не дается… Ну, иди, милый… устала я… Приходить-то ко мне будешь, что ли?
— Каждый день буду приходить… — горячо обещал я и опять заплакал.
— Вот и хорошо мне, милый. Любишь меня. Какого счастья мне надо?
Своими светлыми и грустными словами она напоминала мне Володимирыча: он тоже говорил о какой-то иной, большой жизни, о разных городах и людях, о просторах России, о лучшей человеческой доле, о том, чего никто из нас не ведал.
Я стал бывать у бабушки каждый день. Обычно убегал я из дому с утра, а вставали все затемно. Раньше всех поднимался дед.
— Васянька, вставать пора! Сыгней, Титка, Семка! Вот я сейчас всех кнутом… Федька, слезай с печки-то!.. Кто это там у бабушки спрятался? Вот я сейчас влезу да за волосы стащу…
Я кубарем слетал с печи и прятался под кровать, на которой сидел и одевался отец. Мать уже хлопотала в чулане.
Дед хлестал плеткой по пустому месту под кроватью, но меня не задевал: я забивался в угол и съеживался в комочек.
Бабушка рыхло слезала с печи, и под ее тяжелым телом трещала скамья, а задорга скрипела и повизгивала под отекшими руками. Постанывая, она пела обычным больным голосом:
— Да будет тебе, отец, ребенка-то пугать! Чего грешишь-то?
А дед кричал удовлетворенно:
— Это какой такой робенок? Ему, мошеннику, уже девять годов работник. В его годы ребятишки пашут Бабушка защищала меня только словами, но никогда не решалась спасать от деда. Ей и в голову не приходило нарушать стародавний семейный порядок. Дед и отец вольны в жизни и смерти своих детей и внуков. На этом держится крепкий устой семьи и весь сельский мир.
После завтрака я торопливо надевал шубенку, напяливал шапку, отходил к двери и ждал Сему и Тита. Вместе с ними я выбегал на двор. Мы носили солому корове и овцам, подметали двор. Было еще темно, на небе переливались звезды, и снег на луке и на той стороне казался синим и воздушным. В окошках на верхнем порядке мирно краснели огни, и над крышами поднимался кудрявый дым. Я смотрел с заднего двора на избушку бабушки Натальи, но ни огня в оконцах, ни дыма над снежной крышей не видел: у бабушки уже не было сил возиться у печки.
Я перелезал через слеги изгороди, сбегал по крутому спуску к бане, в ветлы, и шел через речку по проезжей дороге на ту сторону. В кузнице уже полыхал синий огонь в горне, и черная тень Потапа шевелилась зловещей загадочно.
Я стучал бабушке в слепое окошко и проходил через темный дворик. Двери в сени и из сеней в избу были уже отперты. Я подходил к кровати и говорил осторожно:
— Я пришел, бабушка.
На ее мертвенном лице вздрагивала улыбка. Костлявая рука тянулась ко мне и поглаживала по моим волосам.
— Затепли, Феденька, свечку у иконы, а то сердцу больно тошно. Ночи-то долгие, маешься, маешься… и все-то мне душеньки разные являются… Померли все, а являются… Не доживу, знать, до весны-то… Мать-то придет аль нет?
— Не знаю. Я тайком ухожу.
— Пришли ее ко мне: постирать бы надо. Самой-то силушки нет.
— Ей ведь отпрашиваться надо. А дедушка-то, знаешь, какой?
— Пускай у бабушки отпросится, — бабушка-то Анна хорошая. Она еще сама, чай, придет.
Я приносил дров, залезал на шесток и укладывал их на поду срубиком. Лучина была уже приготовлена со вчерашнего дня. Пока разгорались дрова, я ставил ухватом чугун с водой, потом в горшок клал картошку и тоже отправлял в печь. Так же готовил щи из кислой капусты, пшенную кашу. Бабушка делала усилия, чтобы полюбоваться на мою хлопотню, и говорила слабым голосом, и голос ее улыбался:
— Тебя и учить нечего: ишь ручки-то какие ловкие да проворные! Это хорошо, ежели в руках работа играет. Цена-то ведь человеку по работе дается: у спорого мастера, говорят, руки золотые. Знавала я таких мастеров. Они за работу-то с молитвой принимались, с чистой душой.
И она начинала рассказывать через силу, но с охотой о прошлой своей жизни. Вероятно, ей неудержимо хотелось выложить все, что у нее было на душе. Длинные ночи были для нее, покинутой, одинокой, мучительны, как пытка, и она рада была и ленивому рассвету, и моему приходу. Пусть я был еще маленький, но я был живой человек, который приносил с собой жизнь, а мое мальчишечье сердце светилось любовью и привязанностью к ней.
— В Кизляре я жила у одного купца по виноградному делу в винном подвале. И был там бондарь — всем мастерам мастер, Павлом звали. Лучше его дубовые бочки никто не делал: как из меди литые. Мужик одинокий, бродячий, всеё Россию исходил и нигде не мог места постоянного найти. Уж в годах был — этак за сорок… и с сединкой. Росту невысокого, бородка кудрявенькая, курносенький и запивать любил. А запивал-то как раз в то время, когда у него работы было по горло. Сидит в бондарне, пьет, вцепится руками в голову и поет заунывно: «Устали мои белы руки от работушки, устали от недоброй, от недоброй, от немилой…» Придешь, бывало, по хозяйским делам: «Скоро, мол, Павлуша, за бочары-то возьмешься? Хозяин и рвет и мечет». А он ударит по верстаку кулаком и кричит: «Ага, рвет и мечет — чет да нечет! Я для него не бочары, а гроб дубовый сколочу». И улещает меня: «Наташа, уйдем куда глаза глядят, — пойдем с тобой счастья искать». — «Что ты, говорю, Павлуша: для нас, подневольных, счастья на белом свете нет. На горе уродились, — в горе и умрем». А сама ему песней отвечаю: «А и горе, горе-гореваньице, а и лыком горе подпоясалось, мочалом ноги изопутаны…» Упрямый он был мужик: бьет кулаком по верстаку, а лицо у него страшное. «Бочары проклятые меня жрут, Наташа. Горой на меня валятся. Своими же руками обручи на себя набиваю…
А оно, Наташа, в моих руках, счастье-то. Эх, каких бы я дел наделал!..» И вот однова приходит ко мне в подвал, отводит в сторону, разворачивает платок и подает мне шкатурочку махонькую, а шкатурочка красоты неописанной.
Вся-то она, как кружево сплетенное, из крошечных-крошечных палочек, и палочки-то все друг за дружку держатся, а на стеночках-то птички да цветочки из блесточков да разноцветных стружечек собраны. Я так и ахнула да чуть не заплакала от дива такого. Глядит он на меня и смеется: «Эту, говорит, шкатурочку, я тебе, Наташа, целый год делал, всю душу вложил. Эх, говорит, Наташа, этим бы рукам слободу дать… чего бы они не сделали!» Долго я берегла эту шкатурочку, да не уберегла. Увидал ее у меня раз хозяин мой, бурдюк такой толстый, мордастый, да и сцапал. Жила я с артелью в бараке. А хозяин держал нас взаперти, чтобы не баловались. И все в вещишках рылся. Ну, сцапал шкатурочку-то и орет: «Воровка, такая-сякая, говорит, где ты украла эту драгоценность? В остроге тебя сгною!» И утащил. «Я — к Павлуше, плачу и в себя прийти не могу. А он покачивает головой и посмеивается: «Ничего, Наташа, не убивайся: другую лучше сделаю. Хоть и в неволе, говорит, мои руки, а все-таки эти руки — мои, и что я захочу для души, то и сделаю». Вог как, Феденька… Золотые-то руки — праведные.
Мне понравился рассказ бабушки Натальи, а этот Павел напомнил мне Володимирыча. Я сразу же полюбил его как старого швеца, веселого и мудрого мастера, душевно привязанного к людям.
Бабушка закрыла глаза и застыла в изнеможении. Ее землистое лицо закоченело в страдании. Потом она через силу прошептала:
— Иди, Федя… иди, милый, а я отдохну… силушки-то у меня уж совсем нету…
Однажды, когда ей стало как будто легче, рассказывала она больным голосом, очень добрым и ласковым, о своих блужданиях по городам и селам Поволжья.
— В Кизляре-то я жила долго, Феденька. Там и маманька твоя родилась. Летом в виноградных садах работала, а зимой в винном подвале. Когда Настя родилась, Павлуша взял сумочку, пришел ко мне и зовет: «Пойдем со мной, Наташа. Здесь мне больше не житье. Или сопьюсь, или повешусь. Пойду искать счастья в других местах. Россия — большая». — «Куда же я, говорю, с ребенком-то пойду?
А счастье, говорю, там, где нас нет». Говорю это и плачу-разливаюсь. Ну, и ушел. А куда ушел — неизвестно. И весточки о себе никогда не давал… Проводила я его с Настей на руках за город и долго-долго стояла — смотрела ему вслед, пока он за горку не перевалил. Так с тех пор он и манил меня каждую ночь во сне являлся. А когда подросла мать-то, взяла я ее за руку, и пошли по дорогам… где — одни, где — со странниками. Остановишься где-нибудь в станице или в селе, поработаешь на поденной — в поле, на жнитве, — а потом опять посошок в руку. А то и милостыньку попросишь. Так пешочком и шли — сперва по Тереку, через Мозлок, потом на Кислые Воды, да так до Волги и дошли. Тоже вот счастье свое искали, а оно, счастье-то, вперед нас уходило, счастье-то человека не ждет, оно вместе с ветром на облачке улетает…
И у нее дрожало восковое лицо от судорожной улыбки.
— Вот я, Феденька, гляжу на тебя и думаю: дожила до старости лет, сколь муки приняла… и смирилась. Нет, мол, нам радости, бессчастным. А оно, счастье-то, маленькое, как искорка. Оно перед нами летает. В молодости оно — в одной тоске. Вспоминаю я вот Павлушу-то, а ведь он весь в счастье купался. Вот тоже когда дедушка Михаиле нас с матерью пригрел — разве это не счастье? Ведь счастье-то с несчастьем вместе живут. Время сейчас трудное… В деревне вам не жить — бедность, скудость, голодные годы.