Повесть о детстве — страница 33 из 86

— Мерзавцы! Подлецы! Канальи! Как вы смеете врываться в мой дом! Скоты! Хамы! Без моего ведома… Собаками затравлю!

Он схватил Ларивона за бороду и, тощий, маленький рядом с ним, исступленно полосовал его нагайкой. Маша рыдала и старалась вырвать косу из руки Ларивона. Собаки остервенело бросились на мужиков, рвали их полушубки, впивались зубами в их валенки. Максим плаксиво взвизгивал и прятался от собак за Ларивона, и за Машу, и за Измайлова.

— Ларивон Михайлыч! — жалко умолял он, смешно подпрыгивая. — Уймись! Брось, Ларивон Михайлыч! Собаки сожрут… Барин, Митрий Митрич! Ведь собаки-то разорвут!

— А-а, собаки! Я вам, мерзавцам, покажу, как моих людей уволакивать.

Маша отбивалась от Ларивона с яростным отчаянием.

Ободренная помощью Измайлова, она уже чувствовала себя уверенно.

— Не пойду! Брось, Ларька! Глаза выцарапаю, Ларька!

Барин, что это такое? Скотина я, что ли? Он пропил меня этой кривой роже. Уйди лучше, Ларька! Все равно не возьмешь…

Выбежали из дома барчата: длинный косой Николя, юркий толстячок Володька, который тоже начал стегать и Ларивона и Максима нагайкой.

— Хамы! Грязные рожи! — кричал он, оскалив зубы. — Маша, лупи его, прохвоста, негодяя! Я не позволю распоряжаться здесь всякому гаду.

На крыльцо вышла барыня Серафима Евлампьевна, в меховой шубе внакидку, высокая, миловидная, гордая, но такая же косая, как сын Николя. Она некоторое время спокойно смотрела на эту отвратительную сцену и сильным, басовитым голосом приказала:

— Димитрий! Оставь! Стыдно! Володя! Марш сюда!

Николя! Я тебе говорю, Димитрий! Не вмешивайся не в свое дело! Машу отдают замуж, а ты-то тут при чем?

— Но ты же видишь, Серафима, что происходит?

— И это тебя удивляет? Почему это должно тебя возмущать, тем более что в руках у тебя нагайка! Что же ты можешь сделать, если у них такой дикий обычай?

— Дррать! — свирепо заорал Измайлов и опять огрел нагайко» Ларивона и Максима.

Максим заскулил и спрятался за Машу, которая продолжала отбиваться от Ларивона. Володька с азартом стегал Ларивона, а Ларивон уже ничего не сознавал: его охватил припадок ярости, он не чувствовал ударов, а только клокотал от бешенства. Маша упала на снег, а Ларивон дергал ее за косу.

Я дрожал и от страха, и от ненависти к Ларивону и к Максиму, и от жалости к Маше. Прижимаясь к забору, я всхлипывал и бил кулачишком по доскам от бессильной злости. Но когда я увидел, как Ларивон ударил Машу кулаком, я схватил кусок льда из разбитого круга, который валялся около рассыпанной кадушки, и бросился со всех ног на Ларивона. Не отдавая себе отчета, я размахнулся и швырнул ледяшку ему в голову. Она шлепнулась ему в шею, около уха. Он выпустил косу Маши и схватился за ушибленное место.

— Кто это? Расшибу! — захрипел он и рванулся к барчатам.

Я подскочил к Маше, которая задыхалась от рыданий, и, стараясь поднять ее, кричал сквозь слезы:

— Вставай!.. Беги скорее!..

— Это что за мальчишка? — повернулся Измайлов, жвыкая по воздуху нагайкой. — Как он сюда попал? Что за ералаш, черт бы вас побрал!

Володька звонко крикнул:

— Молодец! Здорово! Давид и Голиаф…

И захохотал.

— Это Машин племянник: я видел его у нее два раза Вот это я понимаю герой!

А Маша лежала на снегу и, рыдая, молила:

— Защитите меня, барин. Сирота я… Пропил он меня…

Ларивон схватил меня за шиворот и отбросил, как щенка. Но я уже разозлился и опять кубарем подскочил к Маше:

— Не дам! Не дам!

Володька хохотал, а Измайлов изумленно шевелил седыми бровями и таращил на меня грозные глаза.

Ларивон дышал, как запаленная лошадь. Он неуклюже, как-то боком поклонился Измайлову и гнусаво пригрозил:

— Митрий Митрич, низкий тебе поклон… а в наше мужицкое дело не ввязывайся. Уйди от греха, Митрий Митрич!

Хотя я и тормошил Машу и кричал ей, чтобы она сейчас же бежала и спряталась, но она лежала съежившись и задыхалась от рыданий. Измайлов нагайкой отогнал собак.

Серафима Евлампьевна стояла безучастно и сурово. Николя был, должно быть, послушный сын: он стоял рядом с нею. Оба косые, они воткнули свои глаза в переносье.

— Маша, встань и иди с братом, — строгим басом приказала она. Скандала здесь не устраивай. Семья Максима Сусина — хорошая, крепкая. Чего еще тебе нужно? Я тебе свое старое платье подарю в приданое. Димитрий, Володя!

Идите сюда!

Маша вскочила, раскосмаченная, разъяренная, страшная.

Горячие от ненависти глаза испугали всех, даже Ларпвон отшагнул назад. Высокая, сильная, опасная, она отмахивалась, словно отшвыривала каждого от себя. Повернувшись к крыльцу, она пронзительно закричала:

— Будьте вы прокляты!.. Я спину гнула на вас, ночей не спала, ублажала… Просила, молила… Бросили вы меня аолкам… Благородные, а звери… Не лучше мужиков… Хорошо, я сама за себя постою. Не подходи, Ларька! Я сама пойду.

И она с высоко поднятой головой, простоволосая, в одной легкой курточке, пошла к воротам. Ларивон уже отошел, обмяк и смущенно бормотал:

— Машенька! Сестрица! Господь не оставит… Озолочу тебя…

— Сказал нищий богачу: я тебя озолочу, — огрызнулась Маша, не оборачиваясь.

За ней шагали Ларивон и Максим, поодаль друг от друга.

Измайлов хлестал нагайкой снег и свирепо бормотал:

— Прохвосты!.. Зверье!..

Володька, недовольный, капризно негодовал:

— Напрасно отпустили, папа. Нужно было отпороть их и выгнать вон. Какое они имеют право врываться сюда? Теперь Маше капут. Это мамаша все дело испортила. С какой стати она вмешалась в эту историю?

Измайлов окрысился на него:

— Молчать! С кем разговариваешь? Ты не понимаешь ничего, щенок! От мужиков всего можно ожидать. А этот Максим — негодяй из негодяев.

Маша вдруг остановилась и протянула ко мне руки.

Лицо ее было жесткое и острое.

— Один у меня защитник — Феденька. Иди со мной, милый. А то они, эти благородные, собаками тебя затравят.

Я подбежал к Маше и пошел с ней за руку.

XVI

Володимирыч с Егорушкой остались навсегда в моей памяти. Они были той моральной силой, которая поддерживала меня в тяжелые дни. Володимирыч был малограмотен, Егорушка тоже читал по складам, но старый швец мудрость свою и знание людей заработал несладкой жизнью солдата и многолетней борьбой за кусок хлеба. У него не было своего хозяйства, жил он у брата холостяком и промышлял своим ремеслом на чужой стороне: большую долю заработанных денег он приносил весною брату, а летом помогал ему по хозяйству. Отец и дедушка смеялись над ним, что он батрачит у брата, называли его дураком, а брата костили жуликом и выжигой. Но Володимирыч никогда не говорил плохого слова о брате, о его семье и вообще ни о ком не отзывался худо. Даже Митрия Степаныча не ругал грубо, как другие. Он только усмехался, умненько и скупо замечал:

— На то и щука в море, чтоб карась не дремал. На всякую муху есть свой паук. Нет мужика без мироеда-кулака.

Митрий Степаныч к вам и с крестом, и с пестом, и с божьим словом, а домой — с уловом. Это — присказка, а дело упирается в скудное житьишко с безземельем, с голодом, с податями да с розгами. С одной стороны — помещик с подлесчиком, сенаторы да губернаторы, а с другого бока — соседы-мироеды, старшина с урядником. Недаром поется:

Как в село Голочисто

Скачет становой пристав…

Ой, горюшко, горе!..

Говорил Володимирыч как будто готовыми словами — пословицами и прибаутками, но в них звучала свежесть и острота. Эти слова били, как палкой, по головам и деда, и отца, и шабров, которые приходили к нам каждый день Многие из мужиков кряхтели от цепкой руки Стоднева.

Каждый был в долгу и у барина и у Стоднева, за каждым были недоимки, и все ожидали налета полиции, которая уводила последнюю скотину со двора и загребала всякое барахло. Вспоминая те годы, я до сих пор слышу стук палки о наличники окон и крик десятского:

— Хозявы! На сход идите!.. О податях, о недоимках!., Все шалели, дед ворчал, а отец ухмылялся: речи Володимирыча были ему по душе. Он только и думал, как бы уехать из деревни, и долбил мужикам и старикам, что в деревне сейчас жить не при чем, что дальше кабалы не уйдешь, что последнюю скотину со двора сведут, а от розги царь никого еще не освободил.

Когда Володимирыч ушел от нас к Паруше шить шубы, в избе стало грустно, скучно и как будто потемнело. Но отец повеселел и в отсутствие деда держал себя строгим хозяином, поучал всех и умничал. Когда вспоминали Володимирыча, зло усмехался и отрубал:

— Старый дурак! До седых волос дожил и скоморохом остался. Суется бродяга в чужую корчагу!

Злопамятный и мстительный, он не мог забыть насмешек Володимирыча над его богословскими рассуждениями, а особенно то, что Володимирыч молча, спокойно, без драки укротил его. Володимирыч подавлял его своим умом, уверенным спокойствием и добродушием, а на язвительные щипки отвечал или умным, укоряющим взглядом, или глухим равнодушием. Я не раз слышал на дворе, как отец издевался над Володимирычем и под смех Сыгнея и Тита передразнивал его жесты, прихрамывание, акающий выговор. Он не стеснялся охаивать его, выдумывать небылицы о нем. Боязливо озираясь, он подговаривал Сыгнея и Тита собрать ребят, подзудить Фильку Сусина и дать выволочку Володимирычу ночью. Но Сыгней, хитрый парень, только ухмыльнулся, подмигнул Титу и сказал с ужимками льстеца:

— Мы не прочь поиграть, кому только спину подставлять? А в грязь лицом тебе ударить негоже: ведь Василию Фомичу на все село почет. Про тебя все бают, что ты уж ловок больно, а на ногах стоишь, словно подкованный. Порази его при всем народе. Давай-ка тебя с ним на «поодиначки» спарим. И душу отведешь, и себя покажешь. Эх, и потеха будет!

Отец самодовольно посмеивался и многозначительно помалкивал. Он любил похвастаться, порисоваться, хотя и не отличался никакими дарами. Он умничал и форсил в своей суконной бекешке и принимал за чистую монету насмешки лукавых шабров. Не понимал он и коварства Сыгнея, которому хотелось сыграть злую шутку над ним. А Сыгней и Тит не любили отца за его постоянное самохва