ствия дрыгали ногами.
От церкви по луке шли к нашему порядку мужики. Еще издали я увидел деда, а позади него, скосив голову к плечу, шагал отец с Филаретом и Сыгнеем, и видно было издали, как они смеялись.
Мы бегом помчались во двор. Кузярь махнул мне рукой и выскочил за ворота. Но порывисто остановился и, озираясь, приложил ладони рупором ко рту:
— А тройка-то ускакала совсем. Так и упорола с котенком. Черта с два его сбросишь, — привязанный. До самых Выселок… десять верст, как ветер, летела…
Я не успел спросить его, откуда он это знает: Кузярь уже махал валенками далеко и быстро скрылся за кладовой Стоднева.
Я вошел в избу, разделся и залез на печь. Катя стояла в дверях чулана и говорила торопливо и возбужденно, двигая лопатками. Ни она, ни бабушка меня не заметили.
Семы в избе уже не было.
— Ой, мамка, чего делается!.. Ваньку Юленкова избили в кровь… А он ревмя ревет. Акулину на руках в избу внесли… Ничего-то у них не осталось. Тут тетка Паруша подошла, растолкала и сотских и мужиков и орет: «Ах, чтоб вас разорвало! Вы чего это над мужиком-то издеваетесь? Обездолили, бает, да еще терзаете. Прочь отселева!» Да с падогом на них.
— Ох, давно-о я ее знаю!.. — Голос бабушки помолодел при воспоминании о прошлом. — Еще в девках мы с ней водились. Уж такая была озорница да карахтерная — парни ее боялись. Первая плясунья была. А когда на барский ее взяли, в девичью, сторонние баре приезжали любоваться ею и всё купить ее хотели. А наш барин смеялся и покрикивал:
«Эта девка — богатырь. Я ей мужика найду под стать. Они наплодят мне таких мужиков, кои будут целыми копнами ворочать…» А мужика-то ей за провинность маленького дали. Она его, для смеху, на руках носила.
И бабушка засмеялась, но и смех ее был похож на стон.
— Да будет тебе, мамка! — оборвала ее Катя, но сама засмеялась. — Он, старичишка-то ее, и умер как-то не по-людски: поехал на гумно и замерз.
В избу вошел дед, а за ним отец. Выдирая лед из усов и бороды, дедушка щерился от усмешки.
— Смеху что было! Согнали скотину-то, а она проломила ограду — и наутек. Много ли гнилью надо-то! Сперва и не заметили. Тут пристав с Митрием да с Пантелеем торги да переторжки устроили. Бабы плачут, мужики в ноги кланяются, а скотина-то — хвосты на спину. Смеху что было!
Отец посмеивался в бороду и в тон деду подсказал:
— А как пристав-то… кулаками на каждого. А Митрий Степаныч успокоил его: «Мы, бает, всё по списку соберем.
Пожалуйте ко мне обедать».
«Никто не видал. Вот так мы!» — подумал я и почувствовал себя на несколько лет старше.
Я уже ничего не боялся и осмелел, свешивая голову с веретья над задорогой. Кузярь мне показался теперь умнее и сильнее самого пристава.
— А где ребятишки-то? — благодушно спросил дед — Все разбежались…
— А я-то? Чай, я здесь… — задорно крикнул я и засмеялся, довольный, что меня никто не заметил.
— Да ты когда это прибежал-то? — удивленно крикнула Катя. — Мы тут с бабушкой беспокоимся: где, где он? А ты уж на печи.
— А я, бай, попадет кому под руку парнишка-то, побьют еще, — простонала бабушка. — А он на печи с тараканами.
И голосу не подает.
— А я все видел, — похвалился я. — Сейчас только пришел.
— Мать-то к баушке Наталье пошла, — плоха стала баушка-то.
Отец присел к краю стола и принялся тереть ладонями глаза. Я уже знал, что тер он глаза в присутствии деда, чтобы не встречаться с ним взглядом. Вдруг он засмеялся.
— Володимирыч-то чего отчубучил, батюшка… Перед приставом вытянулся по-солдатски и как топором отрубил:
«Разрешите, вашбродь, купить мне коровенку Юлёнковых.
Сколько положите — внесу сей минут». А пристав на него — как пес- «Гав, гав, кто такой? Зачем тебе коровенка?» — «Для хозяйства, вашбродь. Я солдат. Георгиевский крест имею, с турком воевал». — «Ага, герой, бает, честь отдаю георгиевскому кавалеру. Вынимай пятишну и бери».
Дед лег на лавку, положил голову на колени бабушки и блаженно закрыл глаза, когда она начала деревянной гребенкой и пальцами перебирать его волосы.
— Он хоть и табашник, и бродяга, и еретик, а человек хороший. Я его сколь годов знаю. Ты, Васька, зло свое из головы выкинь. Проучил он тебя, и ежели что — опять в дураках будешь.
Отец молча и угрюмо встал, снял шубу со стены и, накинув ее на плечи, вышел из избы.
— Отпустил бы ты его на сторону, отец. Едоков много, а земли-то на одну борозду.
Но дед уже храпел, сотрясая воздух, и чудилось, что от его храпа дрожали и стена и печь, а тараканы испуганно разбегались в разные стороны.
XX
Коровенку свою Юлёнков опять загнал в хлев, а вечером, когда все мы сидели за столом и ужинали, он пришел к нам и, крутя головой, бормотал сквозь смех:
— Ввалился в избу-то… слезами весь изошел… а мою пестравку, гляжу, швец за рога тащит. «Ваня, кричит, получай свою скотину! Чуть, бает, по дороге не сдохла. Накорми, напои ее!» А баба лежит и стонет: «Иди, в ноги Володимирычу поклонись!» Выбежал я и брык ему в ноги.
А потом зло взяло, ору: «За то, что корову привел, сто раз в ноги поклонюсь. А за то, что обохалил меня, зубы тебе выбью. Нищим ты меня сделал, милостыньку подал, без ножа зарезал. Теперь каждый пальцем будет в меня тыкать.
«Нищий, нищий! Коровий пасынок!»
Дед вскинул на него жесткие глаза и пошевелил бровями.
— А я на месте Володимирыча схватил бы тебя за вихры да заставил бы себе валенки целовать. Чего бы ты сейчас без коровы стал делать? Помер бы со своей Акулиной-то…
Ванька заерзал, вскочил с лавки, закричал и замахал руками:
— Да ведь, дядя Фома! Чай, честь-то дороже денег. Доброе-то имя слаще коровьего вымя. Хоть бы тебе доведись — заплакал бы от обиды. А я надел имею, хозяин.
— Надел!.. Корове на хвост надел…
Сыгней весело съязвил:
— У тебя, Ваня, честь-то семишник стоит. Это про тебя, что ли, песня поется?
Сидел Ваня на диване,
Чай с лимоном распивал…
Ванька заиграл локтями, заломался, выставил одну ногу, потом другую и хвастливо залопотал:
— Швеца-то я вмиг поразил. Видит, не купишь Юлёнкова. Хлоп-хлоп глазами-то, вошел в избу к Акулине. Со мной-то ему стыдно калякать, совсем я его сконфузил. Подходит к бабе и бормочет: «Корову-то, бат, я тебе, Акулина, выкупил. Храни ее. А на твоего дурака глядеть мне мочи нет». Вот как я его подшиб. А что с бабы взять: сползла на пол да ноги ему обнимает. Кричит дура: «Век буду за тебя бога молить, спасет тебя господь от бед и напастей». А он поднял ее, как курицу, — высохла вся, — и на кровать положил. «И чего, бат, ты, Акулина, жизнь свою с этим дураком загубила? Эх, баба наша русская!» Выбежал я за ним, а он слезы вытирает.
Бабушка перекрестилась и вздохнула.
— Человек-то какой… Господи!.. Сам-то пропадает в нечистой вере…
Ванька вдруг обмяк, пошел к двери и прислонился спиной к косяку.
— Бедность заела, шабры… хоть ложись да помирай…
Акулина-то от голоду с душой расстается. Куска хлеба нет.
Да и корова сдохнет.
Он махнул рукой и вышел, забыв надеть шапку.
Отец сидел и угрюмо молчал. Он как будто совсем не слушал Юлёнкова: он презирал его и пренебрегал им. Но видно было, что болтовня Ваньки растревожила его.
— И кому добро сделал — дураку беспутному! — ворчал дед. — Пять целковых выложил!
— Чай, не Ваньку он, а бабу пожалел, — недужным голосом пояснила бабушка. — Акулина-то всю жизнь промаялась с ним, непутевым. Господь привел, хоть сторонний человек ее приветил.
Мать сидела с краю скамьи, рядом со мной, и вздрагивала.
Дед поучительно рассуждал:
— Добро надо с расчетом делать, по-хозяйски. Добро прибыль любит. А какой толк добро на ветер сеять? Толкуешь: Акулина, Акулина… Она в гроб глядит, Акулина-то У нее и дети-то все сгинули.
— А баба-то была какая умная да рачительная, Акулина-то! — соболезновала бабушка. — Хоть и чеверелый был Ванька-то да ветрогон, а бабу-то в чахотку вогнал. Пока она с ним возилась, — а уж чахла, — детишки от брюшка да от горлышка умерли. Все прахом пошло.
Отец угрюмо заключил:
— Не впутывался бы не в свои дела Володимирыч-то.
От большого ума лохмотья да сума, а барыша ни шиша.
В любой избе свой домовой. Ванька Юлёнков хоть дурак, а своим норовом живет.
Дед покосился на отца и сердито сдвинул брови.
— То-то вы с Ванькой за норов свой боками платитесь.
В избу неуклюже ввалился дядя Ларивон. Он положил три поклона, странно болтая лохматой головой. Борода у него заправлена была за воротник шубы — значит, он был трезвый.
— Здорово живете! — пропел он и стал срывать сосульки с усов. — Не обессудьте за поздний час: пришел к сватьям да к шурину с сестрицей потужить да порадоваться…
Ни дед, ни отец не любили его и гнушались им, как бражником и своенравным мужиком. Отец ни разу со дня женитьбы не гостевал у него, и я не помню, чтобы он посетил когда-нибудь бабушку Наталью. Но Ларивон не обижался на него и как будто не замечал отчуждения отца: он приходил к нам по праздникам один, без Татьяны, которую не выпускал из дому, как дурочку.
Ларивон беспечно распахнул полушубок, вытащил бороду и раза два ударил по ней, встряхивая ее, как куделю.
— Меня, сват, бог миловал: я сполна уплатил. Получил за Машку кладку с Максима двенадцать целковых и все до копеечки погасил. Машка-то на три чети в недоимки ушла Ежели бы я ее с барского двора не притащил, всю бы мою скотину — полтора одра — угнали бы. А завтра ее под венец повезут. В церкву, с попом, чтобы клин вбить. Вот и с докукой к вам. — Он низко поклонился деду с бабушкой и всем остальным в обе стороны. — Не побрезгуйте на свадьбе погулять, чинно, благородно попраздновать. А тебя, сестрица Настенька, прошу Машу проводить, повопить да потешиться. Василию Фомичу, дружку, после свата Фомы да свахи Анны, особый почет.
— Какая тут свадьба, шутолом ты эдакий, когда люди обездолены! В избах стон стоит, словно везде покойники…