Повесть о детстве — страница 40 из 86

— А я нарочно так, сват Фома. По всей деревне поезд прокачу, с колокольчиками, с платками у дуги. В слезах горе не утопишь, только во хмелю горе пляшет да песенки поет.

Катя подзадорила Ларивона:

— Да чего ты раньше сроку Машухой-то распоряжаешься? Она скорей убежит аль удавится, а за Фильку не пойдет.

Ларивон с жутким спокойствием и бешенством в глазах ответил ей тихо и ласково:

— Катенька, девынька дорогая, вас ведь надо обьезжать, как молодых кобылок: обхомутать да в оглобли. На всю жизнь смирные будете.

Ларивон очень похож был и лицом и волосами на иконного Ивана Крестителя. Вероятно, Креститель был такой же неукротимый и сильный мужик, с такими же бешеными глазами в минуты гнева и с бабьей нежностью в момент чувствительной кротости. В Ларивоне все было неустойчиво и противоречиво. Вот он держит на коленях своих детей, целует и ласкает их, певуче говорит им нежные слова. Дети играют, тычутся в его широкую грудь, запутываются ручонками в его бороде, и он смеется и становится мягким и добрым. Он кличет жену:

— Танюшка, милая, поди-ка сюда, матушка, погляди-ка, дети-то какие у нас золотые.

И ее начинает ласкать и миловать со слезами на глазах.

Но выйдет во двор, увидит, что голодная лошадь грызет колоду, мгновенно звереет и начинает колотить ее чем попало. Он готов был отдать последний кусок хлеба, скотину, зерно любому соседу, но выбивал у них стекла, когда бесился. Во мне он возбуждал тоже странные чувства: я любил его, как добряка, и боялся, как разбойника. В семье у нас опасались его.

Так и в этот раз мы оторопело смотрели на него и ждали, что он ошарашит всех внезапным озорством. Но он вдруг подхватил меня под мышки и вскинул к потолку.

— Вот он, племяшок мой родной! Чуть не зарезал меня у баушки Натальи. И — к домовому: помогай, бает, дедушка домовой! Парнишка мой милый! Цены тебе нет! Прямо сразил меня, дурака.

Он вдавил мое лицо в свою бороду и стал целовать меня в голову и в щеки. Потом поставил на пол и больше уже не обращал на меня внимания.

— После свадьбы в извоз поеду, сват Фома. Прими меня, Вася. А весной посеюсь и уйду на Волгу пешком. В селе мне делать нечего. Баржи буду грузить али на Каспии невод тянуть. Работу бы мне, как быку. Нет мне здесь раздолья, И все перед ним казались маленькими, испуганными, придавленными. Даже дед кряхтел и опасливо косился на него. Мать так и не сказала ему ни одного слова, уткнувшись головой в мочку кудели на гребне. И только едва слышно ответила ему на вопрос, придет ли она завтра на свадьбу:

— Как батюшка да матушка… Как Фомич велит.

Только Катя враждебно крикнула:

— Не ходи, невестка! Сват Ларивон пропил Машуркую, а ты ее с петлей на шее поведешь да плясать будешь.

— Ну, ты… кобыла чала! — прикрикнул на нее дедушка — Не завидуй: и на тебя эту петлю накинут, дай срок.

Катя с досадой дернула плечом и с насмешкой спросила.

— Где же сейчас Машарка-то, сват Ларивон? Уж не к столбу ли ты ее привязал?

Ларивон добродушно похвалился:

— А я ее, Катенька, в клеть на замок запер. Там морозно, так ей шубу да тулуп бросил.

А утром зазвенели за окном колокольчики. Мы бросились к окнам и сквозь мутные пятна проталин увидели двое саней. У коренников под дугой блестели по три колокольчика, a у пристяжек хвосты завязаны были тугими узлами. На передних санях сидел Ларивон и какая-то баба в цветной шали, а между ними — Маша с мертвым лицом, очень похожая на Ларивона. Оба держали ее под руки. На вторых санях плотной кучей сидели девки, болтая валенками.

Мать долго не отрывалась от окна и плакала. Слезы текли по ее щекам, и она не вытирала их. Лицо ее застыло в скорбной покорности. И мне было непонятно, почему она так горестно плачет, когда сама у бабушки Натальи настаивала, чтобы выдать Машу за Фильку Сусина. Многие годы мучил меня этот вопрос, и только потом, когда пришлось пережить много испытаний и перемучиться тяжелой судьбой матери, я постиг, что мать плакала не только над загубленной молодостью Маши, но оплакивала и свою горестную жизнь. А Маша сейчас даже к окну не повернулась: сестра стала для нее смертельным врагом.

Попа привезли из Ключей, и он в нетопленной и промороженной церкви, с епитрахилью на шубе, быстро окрутил молодых, несмотря на то что Маша кричала на всю церковь.

Дня через два Маша убежала от Фильки. Максим со старостой Пантелеем, с сотским и Филькой бросились к Ларивону, но там ее не нашли, у бабушки Натальи тоже ее не было. Ходили и на барский двор, но барыня строго отчитала их: как они смели явиться сюда, как смели подумать, что Маша скрывается здесь! Если бы она пришла сюда, ее немедленно отправили бы в дом мужа.

Отыскали Машу через сутки у горбатой бобылки Казачихи. Спряталась она в амбарушке, в пустой бочке, под рухлядью. Староста проводил Казачиху с сотским в жигулевку На шею Маши надели вожжи, и Максим повел ее по всей длинной улице домой, а Фильку заставил подгонять ее хворостиной. Пантелей проводил их до своей избы и свернул в ворота. Толпа баб, парней и ребятишек провожала их до самого дома.

Мне было жаль Машу, и я плакал о ней, притаившись где-нибудь в глубине двора, а по ночам просыпался от кошмаров. Бабушка прижимала меня к себе и ласково стонала:

— А ты перекстись! Это домовой тебя давит. Сотвори молитву.

Дрожа от страха, я спрашивал ее:

— Зачем ее насильно отдали?.. Как она живет-то… у чужих-то?

Бабушка успокаивала меня, как маленького:

— Ну, чего ты, дурачок, томишься? Чай, всех так девок-то отдают. Поживут и привыкнут. Так уже от века ведется.

Так уж бог установил.

— Вот ты говоришь, что бог милостивый и любит всех, а зачем он людей мучает?

— Что ты, что ты, греховодник! Рази можно так про бога? Услышит отец или дедушка — не знай что будет, — А бог-то разве сам не слышит?

— Молчи, болтун!.. Греха с тобой не оберешься… Какой бес тебя за язык тянет? Богохульников-то в аду беси за язык повесят. Вытащат язык-то клещами, прибьют к потолку — и веси веки вечные!

Эта угроза действует на меня неотразимо. Я живо представляю себе угарное подземелье, похожее на кузницу, и бесов с собачьими туловищами и с рогатыми башками, чумазых, красноглазых, мохнатых, расторопных. Они орут, хохочут, хватают меня клещами, такими, как у Потапа, больно ущемляют язык и поднимают меня к потолку. Там шуршат они крыльями, как у летучих мышей, тычут длинные ржавые гвозди в мой язык и машут молотками.

Я слышу их возню, хохот и шелест крыльев, чувствую их мохнатые и костлявые тела, которые пахнут псиной, и меня сковывает холодный страх.

XXI

В воскресенье после «моленного стояния» собирались на нашем дворе мои приятели — Кузярь и Няумка, а иногда несмело заходили двое парнишек дяди Ларивона — Микитьа и Степанка, оба белобрысые, с голодными лицами и испуганными глазами. Толкаясь плечами, они, в стареньких, заплатанных шубейках, жались друг к другу и, как нищие, смотрели на нас жалобно, словно ждали милостыньки. Мпкитка был на два года старше Степанки, но оба были одинакового роста и очень похожи друг на друга, как близнецы. Около моленной они боязливо подходили ко мне и ныли наперебой:

— Братка, аль ты брезгуешь нами?.. Мы, чай, двоюродные братья.

— Тятенька зовет тебя к нам поиграть. У нас нынче мамынька пирог с капустой испекла.

— А у нас гора-то высокая, выше вашей. Будем на салазках кататься.

Они не нравились мне: больно уж были жалкие. Улыбались они как-то не по-людски: закрывали ли по варежкой, и глазенки их туманились не то страхом, не то болью, а веки дрожали. Мне хотелось обнять их и встряхнуть, чтобы они громко засмеялись, но не решался: как бы они не заплакали. И я был рад, когда мать, нарядная, праздничная, возвращалась с Катей и бабушкой из моленной и приветливо вскрикивала:

— А-а, Микитонька, Степашенька! Идите ко мне. В избу пойдемте, — я вас горячими лепешечками с молочком попотчую. Чего это мамынька-то в моленную не пришла?

Парнишки жались друг к другу и, застенчиво улыбаясь, шли ел навстречу, счастливые от ее ласки.

— Мамынька-то лежит, тетенька Настя, хворает. У нас землю барин отобрал…

Однажды Кузярь и Наумка пристали к Семе, чтобы он показал им свою мельницу.

Пока Сема ходил за мельницей, Кузярь бросался то ко мне, то к Наумке и сшибал с нас шашек, чтобы разозлить.

Наумка почему-то сразу же свирепел и кидался на него с кулаками. От рябин лицо у него становилось пестрым. Но юркий Кузярь, озорно поблескивая глазами и зубами, подставлял ему ногу, и Наумка брякался на землю. Кузярь побеждал нас задиристостью и нахальством: неожиданно даст тумака, сорвет шапки, вцепится в шею. Ошарашенные, мы с Наумкой бешено бросались на него, как слепые. Он пользовался этой нашей безрассудностью, увиливал и орал.

— Эх вы, бойцы!.. Двое спроть одного, а сами ноги задираете. Вы оба-то ведь вдвое старше меня.

Я негодовал:

— Жулик ты!.. Из-за угла кидаешься… Обманом берешь.

А ну-ка, давай по-честному.

Наумка обиженно упрекал его:

— Таких, как ты, надо в жигуленку сажать. А то и… отлучать от согласия.

Кузярь приплясывал и скалил зубы.

— Эка, чем пугать вздумал! Мне самому осточертело с лестовкой дураком стоять да поклоны бить. Это только мне на руку, ежели бы меня отлучили. Я бы тогда чего хотел, то и делал. А про честность мне не толкуйте: надо уметь ловко драться. Вы по-дурацки деретесь — напролом, а я — фокусно да учетисто. Меня люди-то похвалят, а над вами смеяться будут.

Меня взорвало его бахвальство. Я сжал кулаки.

— А ну-ка покажи… покажи-ка сейчас…

Наумка сердито шагнул к нам.

— Вы, бараны, оба драны… Глаза бы на вас не глядели.

Разве так дружат?

К моему удивлению, Кузярь протянул мне руку и очень серьезно сказал:

— Хлопнем по рукам! Стоять друг за друга на всю жизнь!

Мы хлопнули ладонями и крепко сцепились пальцами.

— Разнимай, Наумка! — крикнули мы в один голос.