Повесть о детстве — страница 48 из 86

бойко, размашисто, словно наслаждаясь здоровьем, работал цепом, лихо ворошил солому и даже бросался к нам с Семой помогать накладывать на волокушу. И лицо него было таким же молодым и веселым, как у Сыгнея, который, казалось, не работал, а играл с мужиками и бабами.

Молчаливый и тяжелый Терентий благодушно посмеивался в переглядке с Сыгнеем и Алексеем, показывая из-за густой бороды, покрытой инеем, широкие белые зубы.

А Сыгнею не терпелось похохотать, сделать ногами плясовой перебор и подурачиться с Алексеем, который широко ухмылялся, когда в перерыве пробовал с ним бороться Сыгней или когда шутили с ним бабы.

Лёсынька, живая, подвижная, с большими, удивленными глазами, должно быть, знала, что она красива: время от времени она как будто спохватывалась и чуть-чуть подбрасывала голову. Она все время о чем-то говорила с Катей, с матерью, перекидывалась шутками с Сыгнеем. Раза два она угрожающе замахивалась цепом на Сыгнея, а потом на Алексея, которые, должно быть, отпустили какую-нибудь вольность. Малаша, с задумчивым лицом, с кроткой готовностью и нежностью в глазах, больше молчала, как скромница.

И я думал тогда: почему так мало в нашей жизни этих горячих дней дружной работы, когда люди преображаются, делаются хорошими, беззлобными, праздничными?.. А ведь они хотят работать, любят свой труд, тоскуют по нему, как дядя Ларивон, и словно пьют в такие моменты живую воду.

Ведь в этой работе «помочью» нет корысти и никто не помышляет о будничных расчетах. И дед, у которого любимое занятие при безделье щелкать на стареньких счетах и который всегда печется о каждой копейке, как о благостыне, сейчас словно в бане вымылся или переживает какую-то удачу. Значит, если бы у каждого мужика была земля, он все время горел бы в работе и не истязал бы ни бабу, ни ребятишек, не пил бы горькую, как Ларивон, не был бы в безысходной кабале у барина и не тянул бы из него жилы мироед. А все дни жизни наших мужиков заняты были жалобами на недоимки, на всякие поборы и взыскания, на бесхлебье и бескормье. Все беды и напасти шли от барина и богатея, за которых горой стояло начальство. И не у кого было искать помощи и правды, а плетью обуха не перешибешь. Росла у людей лютая ненависть и к барину, и к богатею, и к начальству, которых они встречали хоть и без шапок, но с. неутолимей враждой. Иногда говорили о каких-то бунтах, вспоминали Стеньку и Пугачева, но все эти разговоры оканчивались безрадостно: там каких-то бунтовщиков заперли в острог, там всю деревню выпороли, там солдат пригнали…

Проходили через деревню разные бродячие люди, странники, рассказывали разные небылицы о праведниках, которые бежали от мирской суеты, от антихриста и ходят по Руси, отказавшись от семьи, от дома, от разных соблазнов.

Был и у нас свой праведник — старик Микитушка, который безбоязненно обличал богатеев и был грозен в своей правде: он проповедовал общий труд на общей земле, без граней и меж. «Межа хуже ножа, — вещал он. — Она, межа-то, душу режет. Межи да грани держат людей в брани. Земля — ничья, богова, а землей владеют сребролюбцы, властители, слуги антихриста. А чтобы победить антихриста, надо бороться с ним общим миром, мир должен отказаться от личного пользования землей, от раздельного хозяйства и все сделать общим. Труд человечий — не загон овечий, он свободу и согласие любит». Микитушку слушали с удовольствием, спорили с ним и сочувствовали ему, но относились как к чудаку. Высокий, с апостольской бородой, он ходил по селу с устремленными вдаль глазами и бормотал сам с собою. Он тоже был в нашем «поморском согласии», но не отличался истовостью при «стоянии», а рассуждал вслух, изобличал Митрия Степаныча, который постоянно совестил его дрожащим от ненависти голосом.

Но Микитушка казался мне необыкновенным, таинственным человеком. В его большом лице были и суровая жестокость, и светлая дума.

В часы бескорыстной работы перед моими глазами мелькал образ этого странного старика. «Труд любит свободу и согласие», — звучал его голос, убежденный, внушительный и добрый. Микитушка тоже проповедовал «помочь», но не от случая к случаю, а постоянную, общую — всем селом, всем миром. Тогда все люди были бы веселые, радостные и жили бы вольготно. Если и не думали об этом все на току, то этого желали, потому что все, начиная от нас с Семой работали с увлечением, ненасытно, с наслаждением.

Пришла Паруша и принесла горячий пирог с капустой.

А когда все поели, сама взяла цеп и стала рядом с дедушкой. Большая, тучная, в полушубке она напоминала мне Девицу-Поляницу с палицей в руках.

— Ну-ка, Фома, начинай!.. Мы, старики, еще молодым-то не уступим. А хорошая работка и стариков молодит. Вот держу цеп-то, а он у меня в руках-то, как борзой конек.

И сердце голубем бьется.

Все с удовольствием смотрели на нее и посмеивались.

Катя крикнула задорно:

— Чай, ты, баушка Паруша, всех выше, всех больше: за тобой не угонишься! Ты бы нас, баб, плечами-то своими поддержала.

— Выйдешь замуж — весь дом на своих плечах понесешь… Знаю, знаю твой норов-то.

Вместе с дедом Паруша била цепом гулко, молотило ее взвивалось с визгом и готово было оторваться от черенка.

Все разгорячились еще больше. Удары цепов стали еще сильнее, а молотила над головами взвивались крылатой чередой. От грохота цепов и стона снопов дрожал ток, и мне чудилось, что на меня дует ветер. Лица у всех были сосредоточенные, и в глазах вспыхивала веселая злость. Даже мать показалась мне выше ростом. Вместе с Лёсынькой она улыбалась от возбуждения. Сыгней как будто плясал, подстегивая себя быстрыми взмахами цепа. Отец даже зубы оскалил от буйных взмахов и бил молотилом с дикой страстью. Паруша легко и могуче взмахивала цепом и совсем не чувствовала напряжения: цеп ее взлетал и падал легко и упруго. Она вызвала в работе какой-то новый и бодрый порыв, и все чувствовали ее ловкость, силу и живой дух.

Так она прошла несколько умолотов, а потом бросила цеп и с сердитой шуткой крикнула:

— Вас, молодых, не перемолотишь. Замаяли совсем.

Но по легким ее шагам и взмахам рук и по задорному ее лицу совсем не видно было, что она замаялась.

К вечеру вся копна была обмолочена. А копна эта стояла на гумне, как высоченная корчага. Здесь, на току, она была сложена в четыре скирды, похожие на избы бобылок.

Обмолоченная солома свалена была в длинный омет. Зерно сгребали в большую кучу. Веять его будут уже сами Терентий и Алексей с утра. Дедушка с охвостьем в бороде, такой же бодрый и легкий, снял шапку, перекрестился и, улыбаясь, сказал:

— Ну, поработали с богом, а теперь пир горой. Зови, Терентий, на хлеб, на соль, на брагу.

Все сняли шапки, а бабы стояли утомленные и тоже улыбались. Сыгней с Алексеем пересмеивались и подталкивали друг друга.

Когда шли к Паруше, Лёсынька, призывно качнув головой в сторону Кати, а потом мамы, запела высоким голосом:

Распосею свое горе

По чистому полю…

И все — и женщины, и Сыгней с Алексеем — подхватили:

Уродися, мое горе,

Не рожь, не пшеница,

Уродися, мое горе,

Трава муравая…

Так с песней подошли к избе Паруши. Мы с Семой, как равноправные работники, тоже шли в общей гурьбе. Паруша вышла к нам навстречу с поклоном и широко отворила ворота: с «помочи» впускают людей не в калитку, а в распахнутые ворота, как почетных гостей.

— Милости прошу дорогих работничков, дружьёв и сродников, — напевно пробасила Паруша, — на хлеб, на соль, ка угощенье. Потрудились с хорошей душой, а сейчас отпразднуем. Честь тебе и привет, Фома! Входи воеводой в нашу горницу…

И она вместе с дедом пошла в открытые ворота.

В избе невестки захлопотали около стола: постелили домотканый столешник в выкладах и всем роздали утиральники на колени. Паруша гремела посудой в чулане. Пахло щами и топленым молоком. Дед сел под иконами, рядом с ним отец, потом Терентий, Алексей с Сыгнеем. Катя и мать поместились на приставной лавке, тут же примостились и мы с Семой.

Дед благодушно поглаживал бороду и вспоминал:

— Эх, какие раньше помочи были! Бывало, семей пять соберутся, а семьи-то большие — человек по десяти. Все так в руках и играет. Да каждый хочет перещеголять другого, да чтобы лучше другого…

Паруша принесла из чулана большую чашку щей и поставила на середину стола. Невестки раздавали деревянные ложки — красные, с золотыми разводами. Паруша зычным басом перебила дедушку:

— А чем сейчас плохо, Фома? Гляди-ка, молодцы все какие! А работники-то! Когда бы мы помолотили копну-то?

А тут в день обернулись. Дети-то, Фома, погляжу я, не хуже нас с тобой. А сейчас внучата-то грамотеи пошли и лучше нас будут. Дай только где размахнуться! Одно горе — связали нас, обездолили. Богачи пошли капиталами ворочают, а капиталы-то с последних клочков сгоняют, хуже крепости людей закабалили. Серегу-то Каляганова сгубили… Юлёнковых, Ларивона… мало ли их? Да и мы с тобой на ниточке держимся. Раньше копейкой не дорожили: все свое было.

А сейчас за копейку-то людей продают да покупают.

— А я о чем говорю? — со вздохом ответил дед и накрыл клочками бровей глаза. — Я вон на щетах-то своих каждый волос свой на полушки считаю. Раньше щеты-то и на столе не были, а сейчас я их к иконам кладу.

Паруша засмеялась:

— Клади не клади к иконам-то, все равно просчитаешься. Настоятель наш лучше тебя считает.

Все тоже засмеялись, словно она сказала что-то неожиданно забавное.

Отец отважился поехидничать: здесь, у Паруши, дед не оборвет его, да и настроены все были благодушно.

— Только тебя одну, тетя Паруша, настоятель ни с какого боку не прижмет: ты вон и обчественного быка покорила.

Паруша с притворной сварливостью накинулась на него:

— Не смейся над старухой, Вася! Бык-то с цепи сорвался от злых работников, а он ласку любит, он — как дитё малое.

А Митрий-то кротким словом да коварством из нас, дураков, веревки вьет.