Лёсынька весело, играючи, поблескивая глазами, потчевала всех поющим голоском, а скромница Малаша несмело кланялась и улыбалась, мягко приговаривая:
— Не побрезгуйте, соседушки дорогие. Не обессудьте нас за скромную мир-беседу.
Лёсынька поставила на стол ведро браги с большим ковшом, а Малаша принесла жестяные кружки. Терентий черпал ковшом брагу и разливал ее по кружкам. Выпили и стали есть щи. После щей выпили одни мужики, уже по две кружки. Съели жирные лапшевники, потом пшенники. Тут мужики опять забражничали. Пришла бабушка Анна в своей праздничной китайке. Ее посадили рядом с дедушкой, а с краю присела к ней Паруша. Дедушка захмелел и стал встряхивать седой бородой. Он затосковал — обхватил руками голову и закачался из стороны в сторону. Отец и Сыгней перемигивались со смехом в глазах. Вдруг дедушка встал и с пьяненькой улыбкой запел высоким, дребезжащим голосом:
Подуй, подуй, погодушка, с высоких гор…
Он положил руку на плечо бабушки Анны, а другой рукой взмахнул над столом.
Паруша гулко подхватила запев, а бабушка со слезами на глазах наклонила голову и загрустила:
Раздуй, развей, мать-погодушка, калину в саду…
Тут уж не утерпела и Катя. Вместе с матерью они завторили:
Калинушку да со малинушкой, лазоревый цвет.
Дед сразу разошелся и заходил ходуном: он взмахивал руками, хмурил брови на мужиков, смеялся глазами и требовал, чтобы пели все. Его голос становился громче и заливистей: он играл им, как бывалый певун, с придыханьями, с трелями, с разводцами, и мне чудилась в его голосе та нарядная резьба на оконных наличниках и карнизах, которую так любили наши мужики. И захмелевший отец, и бородатый Терентий, и невестки — все устремились к нему и пели с задумчивой радостью. Песня была широкая, хватающая за душу, и в ее напеве было так много раздолья, что хотелось вздохнуть всей грудью, широко распахнуться навстречу этой вольной погодушке. Только Сыгней и Алексей говорили, посмеиваясь, о чем-то своем. Им грозила пальцем Лёсыныса и с упреком качала головой. Она пела хорошо, сердечно, от души, и голос ее, сочный, глубокий, молодой, должно быть, нравился дедушке. Он порывался к ней и еще заливистей играл своим голосом. Его красное, пьяненькое лицо старчески улыбалось, он поднимал руки, как будто звал всех к себе, чтобы пожалеть об ушедших днях — о лазоревом цвете своей молодости. А Паруша, уверенно подняв голову, оглядывала всех ясными глазами и низким голосом ласково рассказывала об этой желанной погодушке и о лазоревом цвете. Прожили жизнь трудно и честно, не о чем жалеть, а теперь надо помогать жить молодым: пусть раздует погодушка веру в свои силы у наших детей. Вишь, какие они сильные, здоровые, веселые. Пусть трудятся и строят по-новому свое житье-бытье на земле отцов. Я смотрел на Парушу и как будто понимал ее: даже в песне она была жизнерадостна и не стонала о прошлом, а жила вместе с детьми сегодняшним днем и верила в светлые дни будущего… А дедушка с бабушкой с печалью вспоминали о былом, как о невозвратном счастье.
Мать пела задушевно и задумчиво: она прижалась к плечу Кати, словно просила поддержать ее и откликнуться сердцем на ее думы, овеянные лазоревыми надеждами. Но Катя, смелая и озорная, не откликалась на ее мольбу и, так же как Паруша, пела уверенно, с высоко поднятой головой.
Она верила в свою судьбу и хорошо знала свою дорогу.
Малаша, должно быть, почувствовала грустные думы мамы, она ласково взяла меня за плечи и понудила слезть со скамьи. Села она на мое место рядом с матерью и так же ласково усадила меня рядом с собою. Обняв мать, она прижала ее к себе, а мать обернулась к ней грустно и благодарно.
Сема потянул меня-за руку и кивнул головой на дверь.
Ему было скучно оставаться здесь: он думал о своих делах.
Взрослые забыли о нас, и я почувствовал себя здесь лишним. Никто не заметил, как мы вышли из избы.
XXV
Масленица праздновалась целую неделю, и за эти дни перед угрюмым голодным постом всем хотелось вдоволь повеселиться. Небо было свежее, голубое, теплое и близкое.
Ослепительно-белые облака плыли, как льдины на реке.
Солнышко было горячее, молодое, ядреное. Снег на улице таял, рыхлел, и лучи солнца пронизывали его глубоко; сугробы щетинились, и ледяные иголки играли радугой.
Грязный снег на дороге был мокрый, тяжелый и зернистый, а когда проезжали сани, след от полозьев блестел водянисто и тускло. Заречные избы на горе мутнели в лиловой дымке.
Пахло навозом, талым снегом и соломой. С крыш свешивались длинные сосульки, и, вспыхивая, лилась с них капель.
По-весеннему пели близко и далеко петухи, и жалобно мычали телята.
По улице длинного порядка гужом навстречу друг другу неслись сани, запряженные парами или в одну лошадь, с колокольчиками и разноцветными платками на дуге. На санях сидели девки и парни и визгливо пели песни. Гармоньи играли переборы. Парни изображали из себя пьяных, ломались, махали руками и орали запевки. Вся деревня будоражно выехала на улицу, нарядилась в яркие сарафаны и полушалки, в новые шубы и поддевки. Вереницы саней, вычищенных лошадей с подвязанными хвостами и грязных, шелудивых одров заполняли улицы. Озорники нахлестывали своих борзых коней, голодных и костлявых, с визгом обгоняли передних.
Каждый день приносил мне много новых и волнующих впечатлений. С утра тетка Катя и мать начинали наряжаться: надевали тяжелые юбки на вате, чтобы быть толстыми, потом красные «рукава», потом — широкие сарафаны с цыганскими складками и долго гляделись в зеркальце, мешая друг другу. Самая искусная работа была с платком и полушалком: вниз старательно повязывался белый платок, а поверх алый полушалок. Белый платок надо лбом должен был сиять венчиком, а полушалок блистать кокошником. У Кати по-девичьи, вплотную к волосам, кругло, а у матери — кичкой, над повойником. Надевали они для праздника кожаные калоши, твердые, как дерево, сшитые Сыгнеем на много лет. Лица у обеих были праздничные, сосредоточенно ожидающие и счастливые.
Бабушка, охая, возилась в чулане: она тоже наряжалась в синюю китайку с желтой, в огурцах, каймой вверху и от груди до конца подола. Издали эти желтые полосы похожи были на парчу. Она тоже мастерила на голове кубовый платок, но уже без белого венчика, а в зеркало смотреться ей грех: не молоденькая. Рыхлое ее лицо — умильно-монашеское. Но она настроена тоже празднично. Они с дедом ждут гостей — тетю Пашу из Даниловки и тетю Машуху из Александровки с мужьями.
На дворе под плоскушей отец с Сыгнеем запрягали в санки мерина, а в пристяжку — кобыленку Сереги Каляганова. Под дугой позванивал целый набор колокольчиков.
И было смешно видеть нашего гнедка взнузданным, с задранной головой и оскаленными зубами. Хвосты завязали в узел, и от этого лошади казались кургузыми и голенастыми. Отец был веселый и хлопотал около лошадей как-то необычно юрко и нетерпеливо.
Мать и Катя вышли на двор и, пухлые, в стеганых юбках и шубейках внакидку, в пронзительно алых полушалках, стояли у саней. Отец и Сыгней, в новых шубах, которые сшили Володимирыч с Егорушкой, хлопотали около лошадей, чтобы подбодрить их. Сыгней принес из клети дерюгу, расстелил ее на сиденье и спустил на каретку, на задок. Ворота были открыты настежь, и за мокрыми сугробами виднелись прясла, амбары, снежный холмик выхода. А в просветах между старенькими амбарушками, по дороге длинно- го порядка, мелькали бегущие лошади в струях пара и сани с ворохами разноцветных девок и молодух. С разных сторон врывались во двор разноголосые песни. На крышах изб и амбаров сидели вороны и каркали, вытянув шеи, как сварливые старухи. Пел и звенел воздух, пели сугробы и сумеречный двор. Даже огненный петух в толпе пестрых кур гулял около наших саней и орал, выгибая шею. В душе бурлило что-то новое, какое-то невнятное счастье, какие-то радостные ожидания. Лицо матери смеялось, и она ждала чего-то внезапного: вот-вот случится что-то необыкновенное, что бывает только раз в жизни. Катя мне казалась сильной, будто она сейчас была настоящей хозяйкой. Она уверенно распоряжалась:
— Ну, садись, невестка! День, да наш… будь на час девкой. Братка, бери вожжи! Сыгнейка, Титка! Садитесь на передок! И Федяньку туда воткните. Семка! Где ты?
Но ни Тита, ни Семы не было ни в избе, ни во дворе.
Должно быть, они ушли к своим друзьям.
Сыгней в смазных сапогах, в шубе нараспашку морщился от неудержимого смеха и егозил перед санями.
— Поезжайте! Я пойду в другие места… Чай, я и дома с вами навеселился. Мы с Кантонистовыми на розвальнях поедем: народ они разбитной, с гармоньей по селу зальемся. Зачем я с вами, клушами, сидеть буду? Мы еще в Ключи помчимся — с брагой, ключевских девок распотешим.
Отец смеялся над ним:
— Эка, с Кантонистовыми, с бражниками связался!..
У них и отец-то кочетом прыгает. Нужда скачет, нужда пляшет. Аль соскучился по ключевским кольям? Там, брат, люди кольями наших встречают.
— А мы их брагой угостим, — хихикал Сыгней. — Девок в розвальни натискаем, а парням брагу ковшом подносить будем… Они страсть нашу брагу любят.
Мать и Катя сели в санки и застатились, как на картинке, а отец пристроился с краю с ременным кнутом в руке и натянул целый ворох ременных вожжей. Гнедко еще выше задрал голову и захрумкал удилами. Сыгней залился хохотом и заплясал у саней: должно быть, наш экипаж и рысаки, а особенно щеголеватая посадка отца показались ему очень смешными. — Ну, пошел!.. крикнул он сквозь хохот. — Н-но!
Тпру-у-у! Понесли, вороные! Держись, братка, — разнесут, костей не соберешь.
А отец, под хохот Кати и матери, ударил вожжами по лошадям, откинулся назад, делая вид, что едва сдерживает гнедка и кобыленку, лихо закричал, взмахивая кнутом:
— Н-но, лихие! Шире, грязь, — назём ползет.
Я тоже хохотал, вцепившись в передок саней, — хохотал не потому, что было смешно, а потому, что никогда еще не переживал такой свободы, такого вольготного веселья, как в этот день. Словно все — и дед, и отец, и мать родились заново. Как будто все будничные заботы, весь~суровый гнет дедовой власти, постоянный страх и угрюмая скука патриархального благочиния растаяли, как ночь, и в дом ворвалось радостное, свежее утро, а солнышко осветило лица и заиграло в глазах. Вся деревня кричала, пела, звенела колокольцами, кудахтали куры, пели петухи, и шум улицы от длинной