льное, брагой брезговал — «квасок, тесть!» — и ставил на стол штоф водки.
Женщины забирались в чулан и там шептались, посмеивались, обсуждая какие-то свои, бабьи, дела. А мы с Евлашкой выходили на двор и играли в «козны» и в «скаланцы».
К нам приставал Сема и распоряжался игрой, как старший и как опытный игрок. Появлялся и Тит. Сначала он грыз семечки и наблюдал за игрой снисходительно, как взрослый.
Потом приносил откуда-то из своего тайника козны и включался в кон.
Евлашка, белобрысенький толстячок, очень похожий на мать курносенький, с очень добрым личиком и девчачьим голоском, — был ровесник мне. Он мне очень нравился. Порывистый, с лукавыми зелеными глазками, он заливисто смеялся над каждым пустяком: брошу я битком в козны — смеется, выбиваются козны — смеется, сам швырнет биток — хохочет, а когда Тит целится в кон — рассыпается колокольчиком. Для него не было большего удовольствия, как тайно от всех дарить мне или Семе конфетку, крендель, цветной камешек, пуговицу с орлом и вообще всякую чепуху. Однажды Тит накрыл нас, когда Евлашка вынул из кармана порток большой позеленевший грош и с радостным нетерпением протянул мне его.
— Это я нашел еще осенью в огороде, в борозде, как картошку вспахивали. Возьми и не теряй, люби — не забывай.
И он не утерпел и засмеялся.
Это был старинный пятак — толстый, тяжелый, с широко раскинутыми крыльями у орла.
— Эх ты, чтоб тя тута! — удивился я, взвешивая монету на ладони. Чижолый какой, чай, с фунт будет.
Евлашка даже подпрыгнул от удовольствия и залился смехом.
Пальцы Тита мигом слизнули грош с моей ладони.
— Это мне дай, а ему накой!
Евлашка испугался, и радость его сменилась плаксивой гримаской.
— Это я Федяшке… У меня есть еще поменьше, — хошь, тебе отдам?
И опять засмеялся, но со слезами.
Он вынул такой же старый грош и протянул Титу. Тит жадно схватил его и приложил к первой монете.
— И ту и эту мне. Ты, ежели опять найдешь, мне побереги. Я их днем с огнем ищу. — И значительно добавил: — Грош царицы Катерицы счастье приносит… Он фармазонный.
И мне стало понятно, почему он постоянно высматривал на ходу что-то вокруг себя, как будто что-то потерял.
Я обиделся, что так бесцеремонно отнял он у нас гроши, и с сердитой насмешкой крикнул:
— Ты еще с нас кресты сыми… они, чай, тоже медные!
— Кресты грех сымать, — наставительно возразил Тит с богобоязненной строгостью. — Они при святом крещении надеваются. Их ангел-хранитель сторожит. Сымешь — господь семь грехов навалит. Отмаливай их тогда! Долги-то богу надо отрабатывать, как Митрию Степанычу…
Евлашка развеселился и протянул ему солдатскую кокарду:
— На тебе, Титок. Это мне один солдат дал, а я носил на картузе. Ежели что найду — тебе привозить буду. Мне страсть любо дарить что-нибудь.
И он так хорошо засмеялся, что у меня задрожало сердце. Я ждал, что Тит чем-нибудь отдарит его, но он только удовлетворенно шмыгал распухшим от насморка носом.
Я возмутился и набросился на него:
— Евлашка-то задарил тебя, а ты чего ему дашь?
— А чего я дам? Чего у меня есть-то? — встревожился он, озираясь. Евлашка — богатый, а мы — бедные. Когда я накоплю всякой хурды-мурды, а может, и клад найду, — женюсь, тогда раздел у тятеньки вымолю. Вот к Евлашкето сам в гости с женой поеду и отдарюсь…
— Да ты ему сейчас биток отдай.
— Эка! Он, чай, биток-то, свинцом налитый…
Я сердито оттолкнул его:
— Ну и убирайся от нас. Чего тебе еще надо? Ты большой, а кот мышам не товарищ.
Он, переваливаясь, послушно пошагал к воротам.
Евлашка смотрел ему вслед и смеялся. Он тоже читал, но только божественные книги, по праздникам и по вечерам, и его слушали дедушка, бабушка и отец с матерью… Гражданских книжек он не брал у шебалятников: семья у них была такая же строгая и благочестивая, как и у нас. Я сообщил ему по секрету, что у меня есть не одна гражданская книжка, и прочитал ему кое-что наизусть из «Песни про купца Калашникова». Он слушал с широко открытыми глазами, застывший от изумления.
— Э-эх, вот гоже-то как! Аль эту благость-то купить можно? Заслушаешься! Ты бы мамыньке прочитал: она страсть любит слушать и всякие стихи поет.
Я сбегал в клеть, вынул из коробья книжечку и, захлебываясь, прочитал ему заглавие:
— Лермонтов. «Песня про купца Калашникова».
А он дотрагивался до нее пальцами, теребил ее и сам читал по складам. Я сунул книжечку ему в руки.
— Спрячь. Это тебе насовсем. Только дедушке не кажи, а то изорвет. Наш дедушка сколько у меня книжек изорвал!
Ты матери сначала прочитай да баушке…
Он держал книжку в дрожащих руках, не отрывая от нее глаз, и уже не смеялся.
— У меня тятенька-то слушает, что скажет мамынька.
Он не изорвет. А дедушку мамынька-то не боится. Однова дедушку-то хотел кнутом меня отстегать… чайную чашку я разбил, а мамынька как клушка на него налетела.
Я с грустью пожаловался:
— А моя мамынька смирная. Слова не скажет. Она порченая. Сама дрожит да плачет, когда дедушка гневается…
Да и тятя ее бьет.
— Однова и мой тятенька, пьяный, хотел побить мамыньку-то… Ударил ее. А потом в ногах валялся.
Я позавидовал ему:
— Тебе хорошо в семействе-то, коли мать — защитница.
Тебя не бьют. А меня и лупцуют, и заставляют в валенки кланяться.
Мы в эти минуты откровенности были одни на дворе.
Сема ушел в избу после двух конов игры в козны: он считал себя уже большим и предпочитал быть с гостями. Сыгней пропадал на гулянье. Мы собрали козны и спрятали их. На дворе было скучно. На Евлашкиных лошадей в погремушках я уже нагляделся. На улице ослепительно горел снег на солнце, сверкала брызгами капель и, как длинные конфетки, свешивались сосульки с крыш. Деревня пела, звенела, переливалась гармоньями. Мы взяли деревянные лопаты и вышли на задний двор — делать канавы в снегу и гнать воду в буерак. На заднем дворе под навесом встретили нас пять черных овец с ягнятами. Двое из них насторожились и враждебно затопали передними ногами. На открытом загоне лежала рыжая корова на соломе и сонно жевала жвачку.
Воздушная пустота за яром дымилась сиреневым маревом.
Старенькая избушка бабушки Натальи, занесенная сугробами, смотрела на меня печально и покорно. Я не был у бабушки уже два дня, и мне стало стыдно и больно. А когда я увидел Петьку, который нес ей воду на коромысле, я чуть не заплакал. И я решил сегодня же пойти к ней — или с матерью, или один. Но сейчас бросить Евлашку было нельзя — гость: ведь он приехал из Даниловки за двенадцать верст, приехал ко мне.
— Во-он там, в келье, бабушка Наталья живет, — сообщил я ему, вздыхая, — больная лежит. Рак у нее… умрет скоро. Ох, и жалко мне ее! Лучше ее на свете нет.
Евлашка посмотрел на избушку, на меня, на теплое небо в облачках и тихо засмеялся.
— А у меня лучше мамыньки никого нет. Она веселая и никого не боится.
— Она — как наша Катя, — решил я. — Тетю Пашу я тоже люблю: она ласковая.
— Она ласковая, а спуску и дедушке не дает. Всем в доме ворочает. И тоже страсть любит подарки делать! За ней девчонки да парнишки на улице, как ягнята за овцой, бегают. Пойдет за водой и уж обязательно с собой крендельков да лепешечек захватит и обделяет всех. Тятенька смеется над ней: «Ты, бает, Пашуха, разоряешь нас». А дедушка хвалит: «Пущай, бает, ребятишек тешит. Доброй славой дом цветет». Ну, все со смеху и падают. Страсть я люблю, когда люди смеются.
Мы перелезли через прясло на опавший грязный снег.
Он был рыхлый, покрытый сверху тонкой Ледяной пленкой.
Под нашими сапогами ледок со звоном раскалывался, а снег оседал упруго, с хрустом. В низинках он был уже мокрый, зеленоватый, крупитчатый, а в ямках уже блестели лужицы. Мы стали разрывать канавку вдоль прясла к буераку, который подходил близко к огороже. Для меня не было приятнее работы, как разгребать мокрый, тяжелый снег и гнать воду по сахарной лунке. Вода вытекает из-под снега родничками, копится в ухабинках и просачивается в нерасчищенный снег. Играют соринки в ее студеной свежести, и снежная кашица плавает, как накипь. Эта первая вода ростепели вкусно пахнет солодом. Солнышко молодое и горячее: оно греет мне щеки и пронзительно играет искрами в зернах снега и в лужицах.
Нашу работу прервала мать. Она смеялась, любуясь нами, а глаза светились и были необычайно голубые.
— Ребятишки-и! — поющим голосом позвала она нас. — Ребятишки-и! Идите блины есть — горя-ачие, с маслом, со сметаной. Уж самовар на столе… Евлашенька, парнишка ненаглядный! Ты — как подсолнышек веселенький… а смеешься, как жавороночек…
Как ни увлекательно было копать канаву в снегу и наблюдать, как стекала чистая водичка на ее льдистое дно, еще скупая, несмелая, но горячие блины со сметаной и янтарный чай с сахаром за праздничным столом, за которым и дед и отец добреют и улыбаются, а гости — разговорчивые, веселые, и в избе пахнет дымком, блинами и нарядами, — это был желанный соблазн, это был пир, который случается только о дин-два раза в год. Должно быть, и Евлаша знал прелесть этого многолюдного, необыкновенного пира, похожего на торжественный обряд. Мы оба бросили работу и смущенно переглянулись, но он застенчиво засмеялся:
— Мы, тетя Настя, лунку-то хотели до яра довести. Ярто, чай, рядом, пять шагов.
Мать знающе улыбалась и смотрела на вырытую канавку, льдисто-зеленую, с сахарными стенками, с лужицами воды в яминах, словно ей самой хотелось перелезть через прясло и вместе с нами поработать лопаткой и погнать молодую водичку по канавке.
— Еще рано, Евлашенька, лунки-то копать. Водицу-то не возьмешь до время. Еще ударят морозцы. Не торопите ее, она сама напыжится да заговорит: «Пустите меня, не держите меня!»
Она сказала это так задушевно, что и в голосе, и в словах ее заиграла сказка. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
— Скоро жавороночки прилетят, — мечтала мать, — прилетят жавороночки, на хвостиках весну принесут… Запоют, зальются, взовьются к солнышку, и солнышко все снега растопит… Тогда с гор — ручьи, а на луке — зеленые проталинки. Ведь вы еще не звали жавороночков, на плоскуши не залезали, горячими, из печки, птичками не манили их.