Повесть о детстве — страница 55 из 86

гоньков, восковых свечей, и я пел вместе с Дмитрием Стодневым — настоятелем — ирмосы и катавасии. Я хорошо знал все восемь гласов и уверенно и звонко заливался в хоре других голосов Это было в обычную службу — «в часы». Но великопостные «стояния» были изнурительны, скучны, с бесчисленными земными поклонами, с бесконечным неподвижным «столбняком». Все должны были делать поясные поклоны с лестовками и подрушниками в руках одновременно, не вразнобой, по числу четок на лестовке, которая делилась на несколько неравных частей. Такие «стояния» в великий пост продолжались несколько часов, и выдержать их было очень трудно не только детям, но и взрослым. Слабым старухам и старикам разрешалось во время службы присаживаться на скамью или на пол, чтобы не свалиться с ног. Моленная была построена, как простая изба, широкая, вместительная, с небольшой прихожей, где раздевались прихожане, и светлой, высокой горницей человек на сто. Вдоль боковых стен стояли лавки, передняя стенка вся сплошь была занята иконами древнего письма и медными восьмиконечными крестами старинного литья. Центральное место занимал большой Деисус — драгоценная реликвия двухсотлетней давности, переходившая из поколения в поколение. Все иконы, и большие и малые, тоже были старинные, а книги — «чистой» печати дониконовских времен. Эти книги толстыми плитами в деревянных переплетах, одетых в кожу, с разноцветными закладками, лежали на особых полках в передних углах. Ни хоругвей, ни украшений на иконах и на стенах не было: такое веселое «игрище» безделушек возможно было только в «никонском капище» — в церкви, которая предалась папистской ереси. Здесь все было сурово, просто, строго, как в скиту. Мужчины в серых хитонах стояли впереди, женшины — в китайках, в темных сарафанах и черных платках с «огурцами» по кайме — позади. Ребятишки, под наблюдением женщин, тоже грудилисо позади. Им разрешалось во время службы выходить на улицу только тогда, когда они утомлялись или шалили — украдкой дрались, толкались или перешептывались и смеялись. Их выводили из молеиной в наказанье, как баловников. Этого наказания парнишки добивались сами: оно освобождало их от мучительной скуки и неподвижности. Мне было труднее всех: я стоял впереди, на лавке или на табуретке, рядом с налоем, и обязан был время от времени петь во время «стояния». Но мне было интересно смотреть и слушать «прения» между Микитушкой и Митрием Стодневым. Микитушка был высокий старик, с широкой коричневей бородой, с горбатым носом, с зелеными дремучими глазами. Стоял он всегда с поднятой головой и, вслушиваясь в слова священного текста, раздумчиво перебирал пальцами бороду, ехидно усмехался и бросал строгие или насмешливые обличения. Эти прения происходили в каждой «моление», и Микитушка стоял в своем хитоне рядом со мною, в переднем углу, позади Митрия.

Редкая молитва и псалом обходились без его обличений или размышлений вслух. В эти минуты он был резок, беспощаден и грозен в своей правде. В каждом слове и поучении Стоднева он находил острое противоречие с его поведением и делами и издевался над ним. Я видел, с каким страхом слушали его мужики и с каким злорадством прятали они свои усмешки в седые и рыжие бороды. Митрий стоял у налоя в шелковом фиолетовом хитоне, стройный, высокий, с гладко причесанными, смазанными маслом волосами, с реденькими волосенками вместо бороды, плосконосый, и с благочестивой строгостью взирал на иконы, когда произносил молитву, или с бисерной лестовкой, небрежно надетой на запястье, придерживая зеленые листы книги, вдохновенно читал длинные и непонятные тексты.

А Микитушка с насмешкой или угрозой подхватывал прочитанные слова и бил ими самого же Стоднева. Он прямо указывал на его поступки и дела, которые прогиворечили «божьему слову», или обличал мужиков в криводушии, в покорности кривде. Я до сих пор помню олень хорошо, как он во время таких «стояний» спокойно-властно бросал в лицо Митрию Стодневу неотразимые жестокие слова, которые заставляли того бледнеть от бешенства. Это были два непримиримых врага, которые ненавидели друг друга на всю жизнь. Стоднев были первым человеком в деревне — богач, лавочник, тайно торговавший водкой, друживший с начальством. Все у него были в долгу, каждого он «облагодетельствовал». Только Микитушка был независим от него и никому ничем не обязан. Он жил со своей старухой в ветхой избенке, пахал свою усадьбу и осьмину, имел лошаденку, коровенку и несколько овечек, перебивался с хлеба на квас, одевался в свое, домотканое, сам делал кожу, сам шил сапоги и валял валенки. Строгостью жизни и нелицемерным отношением к людям внушил он большое уважение к себе. Пьяных не терпел, с богатыми не знался, перед помещиком и полицией шапки не ломал и шеи не гнул.

Говорили, что в избе у Микитушки много книг, божественных и гражданских, и каждый вечер он в свободный час раскрывал и читал их вслух перед старухой и спорил с невидимыми противниками. А здесь, в моленной, противник был перед ним явный: Митрий Стоднев. Не щадил он и других за их обман, воровство, пьянство, зверство.

Я много видел и слышал в те годы строгих ревнителей благочестия и книжной истины, но все они были только начетчиками и спорили только о смысле и букве всякого рода изречений, поучений и правил. Это были отвлеченные схоластические толкователи: они меньше всего касались действительной жизни, человеческого общежития и нравственности.

Для них живая жизнь была ничто, а книжная буква — всё.

Грех, мерзости и преступления — это непреложная давность, это свойство человека, приобретенное им со дня грехопадения Адама. Бороться с этим бессмысленно и невозможно, нужно только молиться и надеяться на милосердие божие.

Микитушка не был начетчиком и обладателем книжной мудрости. Это был простой, самобытный искатель правды, обличитель лжи, который сам старался жить по совести и помогать другим в том же.

Помню один такой обличительный разговор в моленной.

Когда Митрий прочел во время службы молитву «Отче наш», Микитушка что-то невнятно пробормотал, улыбнулся и покачал головой. Потом его глухой голос стал переплетаться с распевным чтением Стоднева:

— Гм… дела! Тыщу раз читаешь ты эту молитву, а она у тебя только шурум-бурум… лжа! «Яко же и мы оставляем должником нашим…» Читать читаешь, Митрий Степаныч, а вот лучше бы отдал свои долги Петрухе-то, брату-то своему. Не отдашь, хоть и обобрал его, пустил по миру. Не отдашь, не можешь отдать, потому что совесть свою убил, потому что лжа разъела тебя, как ржа.

Митрий прервал чтение и строго осадил его:

— Микита Вуколыч, не греши, не обрывай слова божия… не нарушай «стояния»…

Но Микитушка только усмехнулся и укоризненно закачал головой. Сначала он как будто послушался Митрия, но потом время от времени все тверже и громче говорил фразу за фразой:

— Для человека одно любо-дорого — красть, обирать, стяжать, отнять чужое, обидеть… И выходит: на крови, на слезах, на муках молитва-то. И не молитва выходит, а лжа.

Значит, правда в молитве не нуждается. Зачем правде молитва?

— Микита Вуколыч, не кощунствуй! — опять оборвал его Митрий. — Старый ты человек, о грехах надо думать.

В молитве — смирение человеков. А ты в гордыне пребываешь, Микита Вуколыч, и нет у тебя никакой любви ни к богу, ни к людям. О чем печешися, безумие?

Перепалка продолжалась и в то время, когда Иванка Архипов гнусаво читал псалмы, а Митрий Степаныч стоял сбоку налоя и перебирал лестовку. Когда нужно было ему произносить обычный возглас: «За молитв святых отец наших)4, он не забывал об этой своей обязанности, а потом опять совестил Микитушку. Но старик был непоколебим и ловил Стоднева на слове:

— Лжу изрек, Митрий Степаныч. Каждое твое слово — лжа. И лжа вся твоя жизнь. Любовь к богу и людям. Гм… лжа! Как же я могу любить бога и людей, ежели сам себя не люблю? И все это прикрываем молитвой: «дух же целомудрия и любви даруй ми, рабу твоему… и еже не осуждати брата моего…» А любви-то не хочешь, а брата осуждаешь.

У тебя не любовь, а злое соделанье: ищешь, кого бы обмануть, ограбить, обездолить. Привечаешь, как благодетель рабов: из бедности богатство жмешь… Вот оно, соделанье!

А потом по миру пускаешь, на слезы и горе. Вот ты шелковый хитон надел и зовешь, как фарисей, к прощению обид. А ведь лжа! Никто не прощает обид и не может прощать. А все от стяжания. Откажись народ от двора и скота своего, трудись сообча — и греха не будет.

— Все грешны, Микита Вуколыч. Все на Страшном судище будем, — смиренно отвечал Стоднев. — И каждый по достатку своему богу служит. Овому — талан, овому — два.

А твою ересь миряне осудят. И не будет тебе места во храме нашего согласия, и отвернутся от твоей погани все, и отвергнут будешь, как блудник и смутитель.

Микитушка трясся от смеха и говорил угрожающе: — Горе тебе, фарисей и книжник, ежели не соблюдаешь заповеди: любите врагов ваших и обижающих вас… Ты весь во лжи, и лжи своей не избыть тебе. Без лжи нет бытия. Вот и веру свою возглашаешь, — а во что веруешь? В то веруешь, что недостижимо. Вера твоя от жизни отрицается.

Не града ты взыскуещь, а лжу. Взыскание града не верой повелевается, а правдой и совестью. Не грози: не угроза ты мне и не судья. Я сам себе судья и взыскатель. А ты суди себя за Петруху, за брата — обидел брата своего. Это совесть твоя, Митрий Степаныч: горит она перед тобой неугасимо. Придет час, ты и его, Петруху-то, сгубишь. Брата со свету сведешь, а совесть-то не погасишь. Нет!

Служба шла по своему чину: Иванка Архипов читал длиннейшие кафизмы, миряне стояли в молитвенном окоченении, перебирая лестовки, горели золотыми огоньками восковые свечи. Было душно и угарно от густого ладана.

В разных местах в тесной толпе кто-то сокрушенно вздыхал, кто-то простуженно кашлял, кряхтели старухи. И сдержанные голоса Микитушки и Митрия Степаныча как будто не тревожили никого и не нарушали строгой чинности богослужения, точно это были далекие голоса улицы, суетно живущей непрерывными заботами дня, Но я видел, что мужики лукаво ухмылялись, прикрываясь подростками, или шептались с хитрым блеском в глазах. Только дедушка Фома, который радел о суровом и немом порядке «стояния», гневно посматривал на Микитушку и ворчал: