Эту замечательную картину живо нарисовал нам Кузярь, и, слушая его, мы задыхались от хохота. Шубенки наши лежали в общей куче в прихожей, и мы выбегали на улицу в одних рубашонках. Но на улице было тепло: стоял март, солнышко уже играло ярко и молодо; снег таял и под лучами солнца щетинился ледяными иголками, переливаясь лучистыми капельками. В колдобинах блестели жирные лужи, а рядом с обрыва ручейками падала вниз вода и звенела сверчками. По-весеннему пахло теплым навозом, перегноем и особым милым ароматом, когда снег как будто теплел и томился, а воздух дышал запахами вербных почек и прелой соломы. Хотелось далеко уйти от моленной, от ладана, от затхлой духоты нежилой избы, от тяжелой скуки окоченелого сидения и стояния стариков и старух с их вздохами, стонами и кряхтеньем, от дряхлой дремоты и непонятного бормотания. С одной стороны белела широкая лука, еще покрытая ноздреватым снегом, с другой — совсем рядом, глубоко под крутым обрывом, набухала речка, а на снежном льду уже зелеными озерками сверкала вода. За оврагом, тоже внизу, в густых голых ветлах орали грачи. Далеко, на овражистых спусках заречной стороны, земля на припеках уже мутно зеленела травкой, точно покрытая плесенью, а в круглом овраге стеклянно падала вода, пронзительно сверкала на солнце и разбивалась вихрем брызг, исчезая в мокрых сугробах. Хотелось взять лопату, разгребать снег у избы, вдоль заднего двора делать канавы, пускать по ним воду к обрыву и любоваться, как она торопится вперед, лепечет, шелестит, играет и брызжет колючими искрами.
Хотелось делать скворечницы и поднимать их на шесте около избы. Воздух был лиловый в далях и, казалось, такой густой, что галкам трудно летать. Всюду была грустная, но желанная тишина, точно и земля, и голубое небо прислушивались друг к другу, и в этой тишине слышно было, как тает снег, как всюду щебечут ручьи.
Никогда весна не бывает так таинственно прекрасна и никогда так глубоко не волнует душу, как в детстве. Каким-то бессознательным чутьем дети первые угадывают дыхание под снегами. Не потому ли детство мерещится из седин нашей старости как солнечные переливы ручья, как трогательное трепетанье первой бабочки или как далекий сон, когда летаешь над землей, как птица!..
Мы вошли в моленную и благочестиво стали в задних рядах. Кое-кто из старух сердито косился на нас и недовольно ворчал. Сема поставил меня позади Паруши. Она рыхло переминалась с ноги на ногу, а мне казалось, что ее не сдвинет с места даже здоровый мужик. Я обомлел. Как же я, такой маленький, столкну ее с подрушника: ведь она передо мной — как копна. Я со страхом глядел на ее широчайший зад, на толстую правую руку (левую она смиренно держала с лестовкой на груди) и попятился назад, чтобы перейти на другое место, но Сема толкнул меня обратно и сердито зашептал:
— Чего балуешь? Стой на месте. Молиться надо.
И уже в самое ухо прошептал:
— Смотри не трусь: как она ткнется головой в подрушник, ты сейчас же толкни ее башкой. А сам громко шепчи:
«Господии владыко животу моему».
Стоять пришлось недолго. Молитва Ефрема Сирина произносилась несколько раз за «стояние» с земными поклонами. Все валились на пол во главе с Митрием Степанычем, который произносил молитву с сокрушенной торжественностью, с певучей печалью. Иногда он был в особом ударе, и голос его взывал с искренней скорбью, проникновенно и трогательно. Старухи стонали и всхлипывали, а нервные женщины плакали навзрыд. Некоторые падали на подрушник и, сотрясаясь от рыданий, уже не вставали до конца молитвы. Чаще всего случалось это с моей матерью.
Стояла она в задних рядах, слева, между бабушкой Анной и Катей. Как только приближался момент произнесения этой молитвы, она бледнела, глаза ее расширялись в тревоге и трепете, и вся она начинала дрожать, как в ознобе.
И в тот миг, когда вдруг наступала короткая тишина, она открывала рот и дышала порывисто и мучительно. Ее поднимала Катя, помогала и бабушка, но бабушку оттесняли молодухи и, рыдая, выносили мать в прихожую или на улицу.
Я ждал, что с матерью и теперь произойдет это нервное потрясение, и мне уже было противно и гадко принимать участие в озорстве. Я оборачивался назад и посматривал на нее. Но она стояла спокойно и ясно и, встретившись со мною взглядом, улыбнулась, а потом наклонилась, не угашая улыбки в глазах, и укоризненно встряхнула головой: стой, мол, не оглядывайся, молись прилежно!.. В этот день она чувствовала себя хорошо. Это успокоило и ободрило меня.
И вот настала решительная минута. В торжественной тишине все стояли в напряженном ожидании. Голос Митрия Степаныча внушительно, с горестной строгостью произнес:
— Господии владыко животу моему…
По моленной прошла волна смутного шума, шелеста, глухого грохота колен об пол, и вся обширная горница сразу стала пустой, голубой от ладана, а впереди трепетно играли огненные язычки свечей перед иконами. Я упал на колени, оперся руками в подрушник и со всего размаху ткнул головой в мягкий зад Паруши. Она рыхло обрушилась на локти, изумленно охнула и ударила в зад какого-то мужика в хитоне, тот тоже упал… Я услышал глухую суматоху, оханье, гневное ворчанье. Чтобы никто не заметил, что я смеюсь, я не поднял головы от подрушника. В этот миг общего смирения и отрешения от всех земных сует нельзя грешить. Молящиеся ворошились на полу, сдержанно охали и с трудом вставали на ноги, оставляя подрушник на полу. Когда все встали. Паруша медленно оборотилась ко мне и сердито насупила мужские брови. Но я истово смотрел вперед и перебирал пальцем четки лестовки. Страх подавлял смех, но он неудержимо играл внутри. Оказывается, взрослых и стариков очень легко поставить в смешное положение. Они не поняли, что случилось, и успокоились.
Следующий поклон прошел благополучно, и в разных местах люди стали вздыхать с печальным покаянием:
— Дух же целомудрия и смирения, терпения и любве даруй ми, рабу твоему…
И опять все с грохотом упали на пол, и я опять со всей силой вдавился головой в необъятный Пару шин зад. Ока всей тяжестью уперлась головой в зад того же мужика в хитоне, а тот ткнулся в переднего… Я украдкой посмотрел в сторону и увидел, что и другие старухи и мужики брякнулись на пол.
— Батюшки! Что это такое?.. — с испугом прошипел кто-то впереди, а ему ошалело откликнулись другие:
— Кума, да ты рехнулась, что ли?..
— Да я сама упала… Это ты, баушка Дарья, головой-то пихнула. Ежели не можешь кланяться, стояла бы, что ли…
Общий ропот, кряхтенье и глухая возня нарушили молитвенную торжественность. Люди огрызались друг на друга, но тихо, шепотом, и делали вид, что все — чинно, строго и спокойно. Тревога и злоба на иконных лицах стариков и старух не угасала. Кто-то задушливо смеялся в подрушник, девки и молодухи едва сдерживались, чтобы не захохотать.
Паруша вместе с другими встала и невозмутимо положила земной поклон. И в тот момент, когда гул падения тел замер, а в разных местах поднялись охи и возмущенный шепот, я встретился с зорким и зловещим глазом Паруши, которая следила за мною из-за руки. Этот глаз пригвоздил меня к месту. Я почувствовал, что она догадалась о моей проделке и следит за мной, чтобы я не ускользнул от нее.
Свалка слева от меня, где стояли Сема, Кузярь и Наумка, громоздилась беспорядочной кучей. Старухи корчились, путались, давили друг друга и стонали. Чья-то жилистая рука тыкала в разные стороны, кто-то плакал и сморкался. Старики хрипели и свирепо шамкали беззубыми ртами. Какаято старуха, желтая, морщинистая, схватила Кузяря за волосы, и я слышал ее злой шепот:
— Каянный! Час какой нашел! Греха-то сколько наделал! Все волосы тебе выдеру, арбешник!
Кузярь оскалил зубы и вцепился в руку старухи костлявыми пальцами. Девчата одна за другой выбегали из моленной. У Семы лицо было напряженно-истовое, но ноздри раздувались от сдавленного смеха. Катя откровенно показывала зубы, а в глазах играло веселье. Мать пристально смотрела на меня потемневшими глазами, и от этих ее глаз у меня заныло внутри.
Митрий Степаныч окончил молитву и внушительно, строго прикрикнул на мирян:
— Надо соблюдать благочиние и страх божий, братие.
Не навлекайте кары господней за свою бестолочь. Вы не в мирской церкви, не в капище.
Паруша неторопливо и размашисто положила на себя кресты, потом повернулась ко мне, ущипнула своими толстыми пальцами мое ухо и молча повела меня к выходу.
Я не заплакал и не закричал: огромная глыба Паруши настолько подавила меня, что я ощущал себя в ее руке щенком, которого схватили за шиворот. В прихожей она отвела меня в овчинный угол, взяла за плечи, а потом за подбородок, и в золотистых глазах ее я увидел веселое лукавство, хотя мохнатые брови ее гневно ощетинились на переносье.
— Ты чего озорничаешь, постреленок, а? Вот так отчубучил со мной, старухой! Аи да грамотей до затей! Знаю, не ты эту ералаш задумал. Батюшки мои, в великий-то пост!. Ну-ка, снимай портки-то!
Но она вся тряслась от смеха, а глаза ее, свежие, прозрачные, играли молодым задором. Я чувствовал, что гнев Паруши наигранный, притворный, что бить она не будет, что она меня нарочно вывела из моленной, но для чего вывела — я не мог понять. Это молодое лукавство в ее глазах и этот старушечий смех потрясли меня так, что я звонко засмеялся, ткнулся головой в ее мягкий живот и сразу же заплакал.
— Прости меня, Христа ради, баушка Паруша.
— Да ты скажи мне, баловник: любя, что ли, ты меня Вместо ответа я терся лицом о ее китайку и старался обнять ее. Она взяла в пухлые руки мою голову и поцеловала в волосы.
— Знамо, вам, баловникам, стоять-то трудно. Только ты уж, Федя, не делай этого. Бог-то ведь видит, как вы озоруете. Греха-то на тебе нет, владычица-то только улыбается.
Иди на улицу, поиграй, золотой колосочек, оденься и побегай на солнышке.
Она трубила своим басом, но мне казалось, что я никогда еще не слышал такого нежного голоса и такой светлой ласки.
— Я, баушка Паруша, больше не буду…
Она погладила мою голову и опять затряслась от смеха.