Повесть о детстве — страница 62 из 86

В другой раз он взволнованно рассказывал нам, как удалось ему увидеть у знахарки Лущонки коровий хвост и как она верхом на этом своем хвосте летала по избе, а потом юркнула в печную трубу. Чтобы не пустить ее обратно, он пробрался к ней в избу, закрыл вьюшки в грубе и закрестил заслонку. Когда она прилетела домой, в трубу уже не могла попасть и заметалась над крышей, как сычиха. Потом ударилась об землю, обратилась в свинью и начала рыть землю под сенями. Он и мигнуть не успел, как она исчезла в норе. Я не поверил ему, но рассказ захватил меня. Мне даже показалось, что он сам верил в свою выдумку, потому что глаза у него горели, лицо раскраснелось и голосишко дрожал от возбуждения.

— Ты врешь, Кузярь. — возмутился я. — Лушонка в моленную ходит. На ней — крест. Она всех с молитвой лечит.

— Я вру? — взьярился он и шагнул ко мне с сжатыми кулаками.

— Врешь. Ты лучше покажи, какой у нее хвост-то. Пойдем к ней. Я войду, помолюсь и скажу: вот Кузярь хвост у тебя увидел, бабушка Лукерья, а я знаю — врет он.

Эта знахарка Лукерья жила в нижнем порядке, за крашенинниками, в маленькой мазанке со слепыми окошечками.

Старушка ока низенькая, сгорбленная, тихая, робкая, а с детишками ласковая. Она не раз при мне приходила к больной бабушке Наталье, поила ее какими-то травами и говорила с ней печальным дрожащим голосом. Прежде чем дать питье, она ставила кувшинчик на стол перед иконами и долго молилась. И никогда не забывала погладить меня по голове и похвалить за звонкий голосок, который трогал ее в моленной. Мне очень она нравилась своей печалью в лице и добрым, нежным голосом. Клевета Кузяря разозлила меня не во время его рассказа (я слушал его разинув рот), а в тот момент, когда он нагло хотел наскочить на меня. Я прижал его к стенке своим решением пойти вместе с ним к Лущонке, Он опешил, но самолюбие взяло верх, и он вызывающе крикнул:

— Пойдем! Ты, Наумка, свидетель.

Он пошел решительно и смело. Но у самой избушки остановился и с кривою усмешкой заявил:

— Не пойду. Она — ведьма: у нее — нечистая сила. Пропадешь ни за что.

Я не мог перенести этого вероломства и схватил его за грудки.

— Ты — врун, охальник. Не забудь, как я тебя тузил за тетю Машу. И трус ты: стыдно на глаза попасть баушке Лукерье. А я пойду.

Он рванулся от меня, но я так крепко вцепился в его рубашку, что разорвал ее до самого пупка. Впервые я увидел его униженным и жалким. Он растерянно посмотрел на рубашку, на голое свое тело и тихо заплакал.

— Ведь у меня одна она, чистая рубашка-то…

Я еще кипятился:

— А ты не охаль людей. Вот и нарвался.

Он сел на траву и с застывшими глазами, полными слез, раскачивался и бормотал:

— Да я ведь нарочно… Аль я вправду болтал? А ты меня за грудки… мне сейчас и домой не показывайся: мамка без памяти упадет.

— А зачем врал? — уже с участием упрекнул я его. — Ты же сам сказал: ежели не поверю — драка будет.

Мне стало жалко его, и я стоял перед ним сконфуженный и виноватый. Наумка стоял поодаль и улыбался.

Он всегда старался быть в стороне в опасные минуты: и в играх и в дружбе был начеку и шагал как будто ощупью.

Он и сейчас был равнодушен и к Кузярю и ко мне и по-своему ликовал: он ничем не пострадал в этой истории.

XXXII

Дед и бабушка в эти пасхальные дни грелись на солнышке. Он — в суконной поддевке и в картузе, надвинутом на брови, она — в кубовом платке, в синей китайке с оловянными пуговками на золотисто-желтой прокладке от груди до подола. Они шли к амбарам, где собирались старики и старухи, и рассаживались на бревнах, старики — отдельно, старухи — отдельно, и мирно говорили о домашних делах.

Отец и мать с утра уходили в гости и пропадали там до вечера.

Как-то я с ними пошел к бабушке Наталье. Они похристосовались с нею, уже полумертвой, принесли ей крашеных яиц и лапшевник, посидели немножко и ушли: отец не любил бабушку и, скучая, молчал, пока мать ухаживала за нею. Я остался у ней и слушал ее бессвязные, но радостные слова. Чудилось, что она, умирая, пела какую-то свою песню слабеньким голосом:

— Вот и слава богу, дожила до светлых дней. Я окошечко подымаю — с улицы-то дух идет вольготный. Солнышком, травкой, речкой пахнет… Подойду к окошечку, а меня солнышко-то теплышком нежит. Ух, как хорошо колокола-то звонят!.. Я вот утром-то вместе с касаточками солнышко встречаю. Касаточки-то веселые, как девчатки… говорят, говорят, смеются, и мимо окошечка-то так и летают, и все норовят поближе ко мне… Крылышками-то чуть-чуть по лицу не гладят. Краше да милее касаточки и птички нет. Выведи ты меня, Феденька, на завалинку, на солнышко: больно уж хочется на воздухе побыть. Кругом — небеса, зелень, а земля-то дышит, улыбается… Вся она как молошная. Возьми ты ключик у меня под подушкой, открой сундук да вынь мне китайку, платок с огурцами да коты… А я наряжусь и в гости к весне пойду… И пропою: «Воскресения день…»

Я помог ей одеться, подал клюшку, и она, вся высохшая, с трудом вышла на улицу. Села на завалинку и, улыбаясь и жмурясь, подняла лицо к солнцу. Пологий спуск к речке, бархатно-зеленый, переливался одуванчиками. Пахло молоденькой мятой — она, вероятно, росла где-то рядом. Было тепло, мягко, и все, на что ни посмотришь, сияло золотом.

Воздух пел колокольным звоном. Речка налево от избы Потапа играла вспышками солнца на перекатах, а ближе, под высоким яром, голубела небом и струилась отражениями прибрежной лозы и глинистых оползней.

С горы, за речкой, от нашего порядка медленно спускалась разноцветная толпа с хоругвями, которые поблескивали на солнце, и с иконами в руках пела «Христос воскресе».

А впереди шел высокий, жирный ключевский поп в сверкающей ризе. Рядом с ним шагал в стихаре лохматый и бородатый дьякон и размахивал кадилом. Это шел крестный ход к колодцу. Кулугуры обычно в это время прятались в избы, а те, кто не успел скрыться, обязаны были вставать. Поп был очень злой гонитель «поморцев» и привязывался ко всякому пустяку, чтобы наказать раскольников. Но с Митрием Степановичем, богатеем, вел дружбу и каждый раз, когда приезжал служить в церкви, после обедни, под звон колоколов, подкатывал на тарантасе с дьяконом к высокому крыльцу пятистенного дома Стоднева. Они оставались в гостях у Ми грия Степаныча долго и выходили совсем пьяные, с одурелыми лицами.

Толпа остановилась перед срубом колодца и рассыпалась по крутым спускам оврага. Вдоль длинной колоды, куда сливалась вода из колодца для скота, и ближе к берегу было тонкое место, и мне было хорошо видно, как поп и дьякон под хоругвями начали служить молебен. Доносились хриплые возгласы попа, рычанье дьякона и разноголосое пение толпы. Орали грачи в ветлах над колодцем, весело звонили колокола. Бабушка блаженно улыбалась беспомощной улыбкой смертельно больного человека. Она сидела, опираясь на клюшку, и млела на горячем солнышке.

Когда молебен кончился и заколыхались хоругви, около попа и дьякона собралось несколько человек, они стали всматриваться в нашу сторону. Среди них я заметил старосту Пантелея и Гришку Шустова — сотского, с саблей на бекешке через плечо.

Хоругви двинулись обратно в гору с попом и дьяконом во главе, а сотский побежал к переходу через речку. Он скрылся за избой Потапа, а потом быстро появился из-за косогорчика и, насупив брови, сердитыми шагами направился к нам. Я съежился от страха и прижался к бабушке.

— Елёха-воха идет… гляди-ко, к тебе!

Она встревожилась, но улыбка еще мерцала на ее лице.

— А правда, ко мне… Знать, я кого-то потревожила, — пролепетала она шутливо. — Ишь ведь страшная какая, ежели начальство идет.

— Тетка Наталья! — по-солдатски забарабанил сотский, икая. — Когда идет служба, елёха-воха… крестный ход… хоругви и образа, елёха-воха… батюшка молебствует… а ты расселась на виду… плюешь, елёха-воха… Не почитаешь лере… леригию…

Он был пьян и едва владел языком. Губы у него были мокрые, а глаза ошалевшие и красные.

Бабушка очень испугалась; она вся затряслась и бессильно откинулась назад, к гнилым венцам стены. Она задыхалась и слабым движением желтой костлявой руки отмахнулась от сотского.

— Я обязан, елёха-воха… под арест, в жигулевку… Клюневский батюшка, елёча-воха… строптивый… Проучил вас, кулугуров… Вставай, елёха-воха, и боле никаких…

Он угрожающе потроган свою саблю и хотел подцепить бабушку за руку, но я кубарем скатился с завалинки, заслонил ее собою и ударил кулаком по руке сотского.

— Уйди! — взвизгнул я и заплакал. — Уйди! Она хворая.

Гляди, какая она… На ногах уже не стоит, а ты… я караул закричу…

Он пьяно рассвирепел и отшвырнул меня в сторону.

Я оступился и упал навзничь, но быстро поднялся и, замирая от ужаса, бросился к нему и укусил его за руку. Он рявкнул и озверело стал рвать саблю из ножен, но она, должно быть, заржавела и не вынималась. Он затопал ногами и, вытаращив пьяные глаза, хотел схватить меня за волосы, но я юркнул в сторону и, рыдая, кричал в исступлении:

— Дурак! Елёха-воха! Не трог ее! Умрет она на дороге — тебя самого в жигулевку посадят.

Бабушка, полумертвая, тряслась и захлебывалась слезами.

— Не надо, Феденька. Отстань! Он ведь сам увидит… силушкм-то нет мне идти-то… Ты, Гриша, пожалей… хворенькая я… Погляди, милый, я ведь и ползти не могу… Все село знает: последние дни доживаю. Чего взять-то с меня, такой недужной?

Сотский уловил момент и шлепнул меня ладонью по затылку. Я кубарем полетел на траву. Когда я очухался, увидел, как сотский тащил бабушку под руку, а она падала и как-то по-детски вскрикивала. Платок упал с ее головы вместе с повойником, и жидкие седенькие косички трепыхались позади. Я бросился догонять их, задыхаясь от слез.

Навстречу шля Потап и колченогий Архип. Они, должно быть, отстали от крестного хода и возвращались домой.

Я истошно закричал им издали:

— Дядя Потап! Дедушка Архип! Баушку Наталью Елёха-воха в жигулевку тащит. Умрет она. Видите, что он с ней делает? Отнимите ее!