Сотский волочил бабушку, как мертвую, а она только слабо стонала и всхлипывала. Потап и Архип подошли к Елёхе-вохе, стали его уговаривать и пытались отнять бабушку из его рук. Он отбивался, грозил, ругался и напирал на них. Я в отчаянии метался около них и бил по рукам сотского. Тогда Потап шепнул что-то сотскому и подмигнул ему.
— Не пущу, елёха-воха!.. — заломался сотский. — Батюшка приказал, а Пантелей послал меня взять. Я ее, елёха-воха, должен в жигулевку запереть. Сидела, развалилась, а тут молебствие, елёха-воха…
Вдруг он опамятовался, и в одурелых его глазах вспыхнуло что-то вроде сознания.
— Идет, дядя Потап! Сами волоките. В жигулевку, елёха-воха! Боле никаких! Я солдат… солдат, елёха-воха…
Архип вгрызался своей деревянной ногой в серый песок и старался потушить пыл сотского:
— А ты слушь-ка, ефлейтор, я сам солдат, на войне дрался. Солдат разве со старухами воюет? Ты погляди-ка, честь-то солдатскую на больную старуху тратишь. Ежели бы она здоровая была да насмеялась, тогда особь статья, А ведь она — на исходе души. Она ведь только лежит, а не ходит. Ведь сам знаешь. А еще ефлейтор!
— Ты меня, безногий, не учи, елёха-воха!.. — опять озлился сотский. — Я и тебя арестую… и кузнеца арестую…
У меня — власть, елёха-воха.
— Власть над мухами… эка, какая власть! — смеялся Архип. — Я вот пойду сейчас к барину Дмит Митричу, отлепортую ему, он те власть-то покажет… Ты, Потап, не покидай тетку Наталью, а я — живо… На рысаке прискачет.
И он решительно заковылял в гору, по дороге к барскому дому. Сотский тупо поглядел ему вслед.
— Держи, Потап, елёха-воха!
Потап подхватил бабушку на руки, а сотский разболтанно побежал за Архипом.
— Погоди, Архип! Как солдат должон исполнять приказ?
Он схватил его за руку и потащил обратно. Видно было, что он струсил от угрозы Архипа.
— Солдат больных старух не оби-кает. Ты, дурак, сказал бы попу-то… а то с пьяных глаз попер… Эх ты, сено-солома!
— Да ведь староста, елёха-воха… Тащи, говорит, ее в жигулевку… Ну, и представить должон…
Архип приказал:
— Раз распоряжение — в жигулевку, несем в жигулевку.
А ежели она умрет — ты в ответе. Свидетелями с Потапом будем. Натальюшха, — участливо сказал он, горестно качая головой, — претерпи, милая. Понесем тебя. Вызволим. Вот ведь дуболомы какие, чего со старухой сделали! Ради светлого-то праздника. Вот те друг друга и обымем…
Бабушка едва слышно попросила, заливаясь слезами:
— Положите меня на землю… Моготы моей нет… Дайте хоть умереть-то на земле-матушке… под солнышком…
Знать, судьба такая, Архипушка. И жила — мучилась, и смерть в муках принять приходится… не стерплю, Архипушка…
Архип схватил меня за плечо и что-то внушал мне, но я ничего не понимал. Я только беспомощно плакал от жалости к бабушке и не отходил от нее. Это отвратительное и дикое насилие над больной бабушкой оглушило меня, и, убитый отчаянием, я ничего не чувствовал, кроме ужаса, какой я переживал в кошмарных снах.
— Парнишку-то испугал, леший! — услышал я сердитый голос Потапа. — Лица нет у парнишки-то. Петяшки нет дома-то, а то бы увести его надо.
Архип потряс меня за плечо и утешительно засмеялся.
— Ничего… Он — молодец. Он, брат, горой за баушку-то…
И он опять потрепал меня по плечу.
— Беги, милок, к маменьке и веди ее к жигулевке. Баушку нельзя одну крысам оставлять. А я потом к барину подамся.
Я со всех ног бросился к дяде Ларивону, где сидели в гостях отец с матерью. Много раз я оглядывался назад и видел, как Потап и Архип сначала отнесли бабушку к избе, потом Потап вынес кошму. На кошме понесли ее вдвоем — Потап и сотский, а Архип ковылял сзади.
Ларивон был пьяный: сидел он, как отравленный, и мигал осовелыми глазами. Рядом с ним сидел отец, тоже охмелевший, и снисходительно улыбался. Они пили брагу и кричали, не слушая друг друга. Мать сидела рядом с бледной, старообразной Татьяной, которая озиралась, не слушая, что говорила ей мать.
— Ты, Вася, беги! — гнусаво орал Ларивон, шлепая отца по спине. — Беги и беги… без оглядки! Оглянешься — без порток останешься. Дурак я был не удрал… А сейчас я — баран, у которого червяк в черепке…
Отец задирал брови и морщил лоб: он и хмельной не забывал похвастаться, какой он умный мужик.
— Я нигде не пропаду. Я на сто сот кругом вижу и кого хошь на наничку выверну. Я и отцу руки окоротил. Эх, деньги достаются дуракам! Ежели бы деньги, я бы Митрия Стоднева в ногах валяться заставил. Я с господами в Пензе да в Петровске за ручку здоровался и в разговоре отличался.
Когда я с ревом кинулся к матери и, задыхаясь, закричал, что бабушку Наталью арестовал сотский и поволок ее по земле в жигулевку, что тащить велели ее поп и староста, мать вскочила и побежала к двери. И только у порога схватилась за косяк и закричала, как раненая:
— Фомич! Ларя! Матушку-то. За что?.. Спасите матушку-то! Доконают ее… Ларя! Фомич!..
И скрылась за дверью.
Я выбежал вслед за нею.
Жигулевка была на нашей стороне, на луке, рядом с пожарным сараем. Это была старенькая деревянная лачужка, похожая на баню, сизая, вся покрытая сухой плесенью, с маленьким оконцем, в которое могла влезть только кошка. Дверь всегда была заперта огромным ржавым замком.
Мы сбежали с крутой горы напрямик к церкви и по жиденьким мосткам выскочили к пожарной. Мать бежала не оглядываясь и рыдала на бегу. Я на минуту остановился и посмотрел на ту сторону, не идут ли за нами отец с Ларивоном. Внизу бежал, взмахивая бородой, в красной рубахе без пояса Ларивон. Бежал он тяжело, и его отшибало то в одну, то в другую сторону. На переходе через речку он рванул на себя слегу на поручне и вместе с нею грохнулся в воду. Забарахтался в мутной воде, потом неуклюже поднялся и со слегой в руках вышел из речки на берег, весь грязный, с прилипшей к телу рубашкой. Около пожарной, у насосов, стояли мужики. Отца ни на горе, ни внизу не было: должно быть, он посчитал зазорным бежать вместе с Ларивоном и пошел вдоль порядка по дороге, чтобы форснуть перед открытыми окнами своей пунцовой рубашкой при жилете, плисовыми портками, легкими сапогами и касторовым картузом, который он обязательно снимал перед встречными.
У запертой двери жигуленки стоял Потап вместе со стариком Мосеем пожарником. Мосей был уже навеселе и счастливо улыбался всеми морщинками обветренного лица. На голове у него красовалась войлочная шляпа, очень похожая на глиняную плошку. Такие шляпы носили только глубокие старики, а Мосей, юркий, говорливый, высохший, с кривыми ногами, явно щеголял своей шляпой: он бесперечь толкал ее кривыми пальцами со лба на затылок, с затылка набекрень и опять на лоб. Одет он был в синие набойные портки и домотканую рубаху цвета луковой кожуры.
Мать подбежала к черной дырке оконца, судорожно вцепилась в него пальцами и зарыдала:
— Матушка! Да чего это они с тобой сделали? Да как это у них руки-то поднялась? И больную старуху-то не пощадили. Да как это у них, ради светлого праздника, совести хватило? Что делать-то будем? Матушка!
Из жигуленки в оконце чуть-чуть просачивались глухие стоны: бабушка плакала.
Подошел Потап, по-прежнему лохматый, свирепый, прокопченный, только без фартука, и робко постукал пальцем по плечу матери.
— Не убивайся, Настенька. Мы тетку Наталью принесли, как барыню, на кошме. Архип сейчас на барский двор попрыгал. Дмит Митрич живо на своем жеребце прилетит.
Страсть любит начальство наше распекать! Не убивайся — вызволит.
Мать не слушала его и плакала, не отнимая лица от окошечка.
Мосей скоморошничал:
— Место везде человеку есть: даже в могиле лежанка уготована. Лежи себе в домовике, как на перине. А в нашей жигулевке кто не бывал? К Наталыошке в келью люди-то и не заглядывали: людям-то самим до себя. А сейчас — гляди: к дочка, и внучек, да я с Потапом и Архип на придачу.
Ключ-го вон он у меня. — Он подкинул на ладони скромный ключ с винтовой нарезкой. — Храни, бат, пуще своей головы. И меня сколь раз тут запирали, и я запирал. Однова меня сюда за ноги притащили. А заперли за мое же веселье: захотелось людей потешить — в колокола позвонить. Так захотелось места не найду. Люди на жнитве были. Залез на колокольню и давай в набат жарить. С полей-то люди — и верхом и бегом, — пожар, думали. А когда сбегаться стали, я трезвоном их начал величать… Трезвоню, а сердце у меня голубем льется — до того мне радошно. Я-то наверху, как на крыльях, а люди-то внизу, как овцы. Ну, конечно, стащили меня с колокольни и своим судом заперли меня этим ключом и ушли. Сутки лежал я и все смеялся: до чего народ потеху любит! А мне лестно. Усладил народ-то и пострадал за него. А после брагой меня угощали. Первым человеком на селе оказался. Слава-то даром не дается.
И он хихикал, вспоминая об этом событии как о радостных днях своей жизни.
Ларивон, весь мокрый, в тине, страшный, со слегой в руке, подбежал к жигулевке и хрипло заорал:
— Мамынька! Голубушка моя хворая! Ослобоню тебя — дверь вышибу. На руках домой отнесу… Какой тебя лиходей обидел, мамынька?
Он ударил слегою в дверь, и этот удар глухо загрохотал внутри жигулевки. Потап вырвал слегу из рук Ларивона и бросил ее в сторону.
— Брось, Ларивон Михайлыч, не озоруй! — спокойно, но твердо сказал он. — И себе беды наживешь, и тетке Наталье навредишь. Уймись!
— Уйди, Потап, меня не трог: ушибу. Ты думаешь, я пьяный? Я не пьяный.
— Ну, маленько выпимши — не без того. Однако озоровать негоже: греха не оберешься.
Мосей осудительно качал головой.
— Тебе только волю дай, Ларивон Михайлыч, — ты и жигулевку и мою пожарную под яр сковырнешь.
Ларивон по-своему любил бабушку Наталью, и нелепый арест больной, полумертвой старухи он воспринял как тяжелую обиду самому себе. И его необузданность нравилась мне, и он сам, сильный, как Полкан, казался мне героем.
Он со всего размаху грохнулся в сизую от старости дверь, по она только тяжело загромыхала на железных петлях и зазвенела массивным пробоем и замком, похожим на гирю. Ею отбросило назад, но он вцепился огромными руками в замок и стал крутить и рвать его из стороны в сторону. Потап опять подошел к нему, обхватил его сзади, пытаясь оттащить от двери, но Ларивон орал: