— Не замай, Потап! Как я могу терпеть, ежели на душу наступили… Я мамыньку не дам обижать. Всю жигулевку по бревну раскидаю, а мамыньку ослобожу.
— Ларивон Михайлыч, — мягко и осторожно уговаривал его Потап, — погоди, не бунтуй! Сейчас Дмит Митрич прискачет и сам распорядится. Архип за ним побежал. Он живо на своей деревяшке допрыгает.
Но Ларивон не слушал его: он рвался из рук Потапа и выкручивал замок.
Я подбегал к окошечку, у которого плакала мать и что-то лихорадочно говорила в черную квадратную дыру, и кричал бабушке:
— Ты потерпи маленько… Сейчас дядя Ларивон двери выломает. Барина ждут. Опять тебя домой отнесем.
Я не замечал, как сердилась и отталкивала меня мать, и не слышал, что лепетала больным, детским голоском бабушка из этой черной пустоты, и убегал опять к Ларивоиу, а он все еще рвал замок и отбивался от Потапа.
Подходили мужики и парни от церкви и толпились поодаль. Потап с угрозой крикнул:
— Расходись, мужики! Староста с сотским идет. В жигулевку запрут.
Из-за амбаров вышли на луку Пантелей и Гришка Шустов. Пантелей, в новой суконной бекешке нараспашку, в смазных сапогах и в картузе, надвинутом на глаза, переваливался на своих кривых ногах, а Гришка, придерживая свою саблю на поддевке, шел браво, с солдатским шиком.
Веселым трезвоном в подпляс заливались колокола.
Пантелей, приземистый, упитанный, с жирным, красным лицом, с бородой лопатой, с маленькими глазками плута, подошел к жигулевке властно, по-хозяйски и, не обращая внимания на людей, осмотрел замок, оттолкнул подошвой сапога грязную слегу и тонким, скрипучим голоском распорядился:
— Вам здесь нечего делать, мужики. Эка невидаль! Ежели посидеть в жигулевке не терпится — жди своей череды.
Наталью заперли за непочтение к крестному ходу. Хворость хворостью, а церковь почитать надо — через силу встань и поклонись. Батюшка с дьяконом разгневались несусветно.
А вот Ларивона за его бесчинство на два дня в жигулевю, посажу. Идите, мужики, идите от греха, не выводите меня из терпения. Шустов! Сотский! Разогнать всех!
Сотский с грозным лицом, хватаясь за саблю, решительно зашагал к толпе.
— Разойдись, елёха-воха!
Толпа стала неохотно расходиться.
Мать поклонилась Пантелею.
— Пантелей Осипыч! Пожалей матушку-то! Ведь ты сам знаешь: на ногах она не стоит. Как это можно при смерти человека обижать? До кого ни доведись… Пантелей Осипыч, выпусти ее!..
— Ничего, ничего, милка! Пущай помается да покается.
Господь зачтет… за спасенье души.
Ларивон сидел на зеленой траве и зловеще выл:
— Пантелей! Староста!.. Все едино двери вышибу… Выпускай мамыньку!..
— Шустов! — взвизгнул Пантелей. — Свяжи его да в пожарную с Мосеем сволоки! Эх, до чего хмель-то доводил!
Мать, убитая горем, побрела опять к окошечку.
В эту минуту из-за нашей избы вылетела серая в яблоках тонконогая лошадь, запряженная в дрожки. На дрожках сидел верхом Измайлов с красными вожжами в руках и с нагайкой, повешенной на запястье. Позади него сидел его старший сын в серой студенческой куртке, очень худой, иссиня-бледный, с темным пушком на щеках и подбородке.
Мужики и парни, которые рассыпались по луке, шагали опять к жигулевке. Когда лошадь остановилась, раздувая ноздри и гордо взмахивая головой, все сняли картузы. Пантелей стянул картуз раньше всех и, кланяясь смело, но почтительно, проковылял к дрожкам. Измайлов живо соскочил с дрожек, передал вожжи сыну и, выпучив глаза, уставился на Пантелея.
— Наталья здесь? Заперта?
— По велению священника, Дмит Митрич, — умильно улыбаясь, но стараясь сохранить достоинство, заиграл тонким голосом Пантелей, — за невставанье перед молебном.
— Вы молились у колодца, а она сидела у себя на завалинке. Это расстояние в двести сажен. Старуха доживает последние дни. Она уже не ходит. Башка у тебя есть на плечах, староста?
— По положению, Дмит Митрич…
Измайлов быстро взмахнул нагайкой и яростно ожег Пантелея по голове и по шее. Пантелей в ужасе попятился и вскинул руки, защищаясь от ударов.
— Дмит Митрич! Помилуйте!.. При народе… Я жаловаться буду…
— А-а! Жаловаться, мерзавец! Мироед! Так вот же тебе еще и еще!..
Студент глухо крикнул с дрожек:
— Папаша! Долой нагайку! Ты дал мне слово.
Измайлов судорожно повернулся к нему, задергал головой и вцепился искалеченными пальцами в седую стриженую бороду.
— Отпирай! — приказал он Пантелею, дрыгая ногою, и шлепнул по сапогу нагайкой. — Давай ключ! Живо!
Мать порывалась подойти к нему, но, вероятно, боялась нагайки.
Мосей мелкими шажками подскочил к Измайлову и протянул ему ржавый ключ на мозольной ладони.
— Вот он, ключик-то, барин. Такая бросовая вещь, а сколь людей обездолила!.. Я сам, барин, под этим замком не однова сидел… Неисповедимое дело!
Измайлов покосился на него и дернул головой.
— Знаю я тебя, жулика. Тебя и могила не исправит: ты и в аду будешь чертей тешить. Староста, бери ключ и отпирай!
Пантелей, подавленный обидой, угрюмо толкнул в плечо Мосея и хриплым тенором огрызнулся:
— Не слышишь, чучело? Отпирай!
Но Измайлов опять щелкнул нагайкой по сапогу и по-армейски рявкнул:
— Я приказываю отпереть тебе… тебе, а не чучелу!
В маленьких глазках Пантелея вспыхнула ненависть, но он подобострастно поклонился и, стараясь сохранить свою важность, осторожно взял ключ с ладони Мосея. На жирной его шее вздулся лиловый рубец. Шустов шагнул вперед и протянул руку к Пантелею.
— Сотский, кому принадлежит первое место — старосте или тебе? Субординации не знаешь?
Шустов вытянулся и вытаращил глаза на Измайлова, а Измайлов в голубом кителе, в рейтузах и белом картузе брезгливо смотрел мимо него, в затылок Пантелею, и дергал головой.
Пантелей отвинтил ключом замок, с грохотом снял его с пробоя, изъеденного ржавчиной, и отворотил дверь. Измайлов подошел к порогу.
— Она — на кошме… Чья кошма?
Потап, робко шагая, прогудел виновато:
— Моя кошма-то, Дмит Митрич. Бабушка-то Наталья не могла идти — волочил ее Григоркй-то… Ну, я с Архипом — на кошму ее.
— Спасибо, кузнец. Если будет нужда, приходи: помогу.
Потап молча поклонился и отошел в сторону.
— Староста, сотский! Выносите ее сюда! На кошме!
Осторожно!
Когда Пантелей и сотский вынесли бабушку наружу, вся толпа мужиков сгрудилась в полукруг перед жигулевкой.
Бабушка лежала неподвижно с закрытыми глазами, как мертвая. Мать бросилась к ней, рыдая, и упала перед пей на колени. Измайлов гаркнул с хриплой надсадой:
— Бараны! К чертовой матери отсюда! Вон!
Толпа испуганно разбежалась в разные стороны.
— Староста! Сотский! Вы ее арестовали, вы бросили ее в эту гнилую конуру. А теперь оба несите ее домой. Мосей и Потап помогут, чтобы вы не беспокоили ее. Я поеду рядом с вами — буду наблюдать.
Посиневший от унижения Пантелей и дылда-сотский взяли концы кошмы у головы бабушки, а Потап и Мосей — у ног и понесли ее по дороге к нашему порядку. Я с матерью пошел вслед за ними, а толпа провожала нас издали.
Лари вон лежал на луке. Должно быть, он уснул пьяным сном, обессилевши от буйства.
XXXIII
В один из весенних золотых дней, с маревом на зеленой луке, с парящими коршунами в синем небе, с песнями невидимых жаворонков, прилетел на тройке с колокольчиками и бубенчиками усатый становой в белом кителе и белом картузе. Это был тот самый хрипун, который приезжал к нам зимою. Он брано сидел в плетеном тарантасе вместе с чахоточным чиновником в чесучовой тужурке со светлыми пуговицами, а позади тряслись верхом на потных лошадях тоже усатые урядники. Тройка лихо подъехала к моленной и остановилась у крыльца. Пристав спрыгнул с тарантаса и махнул рукой. К нему подъехал на потной лошади верховой, и он отдал ему какое-то приказание. Урядник ударил лошадь нагайкой и поскакал по луке к нашему порядку.
Из-за амбаров бежал бородатый Пантелей в черной бекешке нараспашку, с картузом в руке.
Мы с Семой и Катей на заднем дворе делали грядки для огорода. Мать ушла к бабушке Наталье, которая уже не вставала с постели после жигулевки. К ней пришла Лукерья-знахарка и осталась ухаживать за нею и лечить своими травами. Я забегал к бабушке каждый день, но она уже не могла говорить со мною, а только с трудом проводила своей костлявой рукой по моим волосам и страдальчески улыбалась. Тетя Маша совсем не показывалась: свекор не выпускал ее со двора и, когда уходил из дому, запирал ее в кладовой на замок. Об этом говорил Сыгней, который знал все, что делалось в деревне. Филька был добродушный силач и Машу не бил, а жалел ее. Он пытался даже прогуляться с нею на пасху по хороводам, но Максим загнал их обратно в избу. Говорили, что Филька плакал, как парнишка.
Катя бросила лопату и подошла к пряслу. Мы с Семой перемахнули через слеги и хотели побежать к моленной, но Катя сердито крикнула:
— Вы куда это? Воротитесь! Начальство-то не с добром прискакало. Чего-то с моленной делать будут.
Но мы сами боялись отойти от прясла: мы помнили зимний налет станового с полицейским и сторонними мужиками на нашу деревню, когда они выгоняли из дворов последнюю скотину и очищали бабьи короба. Если он нагрянул сейчас на тройке с колокольчиками, значит, опять устроит какую-нибудь расправу с мужиками. Но почему он подъехал к нашей моленной, а не к старосте и не к пожарной, где мужики собирались на сход?
Катя, вероятно, сама встревожена была этим вопросом, но ответила себе равнодушно:
— Не обыск ли хотят устроить в моленной-то? А то, может, и закроют ее? В Даниловке и Синодском хотели запечатать, бают, да откупились. Митрий-то Степаныч — дружок им: отобьется.
Торопливо прошагал в легкой бекешке Митрий Степаныч с озабоченным лицом. Пантелей без картуза стоял перед приставом, переваливаясь с ноги на ногу, и почтительно слушал, что хрипло внушал ему становой.
Мужиков в деревне не было: все уехали на поле пахать и сеять, только бабы и девки робко выходили к амбарам и боязливо выглядывали из-за углов. Дед с отцом и Сыгнеем тоже были в поле, а Тит заплетал дыры в плетневых стенках двора.