От пожарной босиком, с ремешком на жидких волосах, просеменил Мосей с хитренькой усмешкой простака. Прошла с клюшкой в руке Паруша, угрюмая, тяжелая, с жестким лицом. Она сурово взглянула на нас и показала клюшкой на моленную.
— Ну? Отмолились в моленной-то? — пробасила она сварливо. — Нагрянули вороги!.. Дорвались псы и до божьей красы!.. Эх, лен-зелен! — усмехнулась она мне. — Где я теперь твой голосочек услышу? — Она пошла дальше гневным шагом, сердито втыкая клюшку в землю. — Пойду погляжу, как будут эти псы антихристовы печати накладывать.
Катя участливо спросила ее:
— Живешь-то как, баушка Паруша? Давно не была у нас. Аль неможется?
Паруша остановилась и медленно повернулась к нам.
Она вонзила конец клюшки в траву и гордо подняла голову.
— Живу, не жалуюсь, Катя. И здоровьем бог не обидел.
А жила век — в ноги никому не кланялась: своей силой да умом держалась и на всякий труд была горазда. Умру — перед владычицей не буду каяться. Зайди-ка ко мне да поучись уму-разуму: пригодится тебе, девка. Нрав твой мне по душе.
И она пошла, кряжистая, сильная, суровая, с твердой уверенностью в своей правде.
Я не утерпел, выскочил из-за прясла и побежал за Парушеи: она для меня была надежной защитой от грозного начальства.
— Баушка Паруша, я с тобой… — робко попросил я, обнимая ее большую мягкую руку. — Я тоже хочу поглядеть.
Она улыбнулась мне обычной приветливой улыбкой, но голос ее был по-прежнему суровый:
— Ну, иди погляди, лен-зелен… погляди, запомни, как беси по душу налетели. Дом-то хоть сожги, хоть и иконы и книги утащи, разуй и раздень человека, задуши его, а души его не убьешь. Знай это, мил ковылек, и держи в уме. Вон Никитушка-то, старик гневный, правдой жив, и никакая сила его не сразит. Так надо жить, лен-зелен! Любишь, что ли, меня-то?..
— Люблю, баушка Паруша.
Мы подошли к высокому крыльцу, где блистал своими серебряными погонами усатый становой, а около него стоял чиновник с портфелем. Жирный Пантелей обливался потом, а бледный Митрий Степаныч со связкой ключей, без картуза, вкрадчиво говорил что-то приставу и улыбался почтительно. Мосей стоял, переминаясь с ноги на ногу, на нижней ступеньке лестницы и угодливо морщился.
— Ну, отпирай, Стоднев, — приказал пристав с веселой издевкой. — Ключи от рая, оказывается, в твоих руках. Вяжешь и разрешаешь грехи. А сколько ты настриг шерсти со своих овец? — Он хрипло захохотал и обратился к чахоточному чиновнику, который болезненно улыбался: — Этот раскольничий пастырь действует на души мужиков и баб неот-рра-зим-мо — и словом и делом: загоняет в свой рай и мистикой, и логистикой, и рублем, и дубьем. У него все в долгу. Прошлой зимой он крестил в проруби чертову дюжину. На улице мороз в тридцать градусов, а дураки лезли в прорубь нагишом — и мужики и бабы — один за другим.
И — ни черта: ни один не заболел. И это он объявил чудом.
Ловко орудует? Ну, ну, Стоднев, отпирай! Описывать не будем, только взглянем, потом наложим печати на замки и на ставни и поедем к тебе обедать. Без священника неудобно описывать. Завтра учтем, опишем и по акту все твои древности сожжем на костре.
Митрий Степаныч отпер дрожащими руками огромный замок, и все скрылись во тьме прихожей, где опять зазвякал замок и зазвенели ключи.
Паруша безбоязно поднялась на крыльцо. Под ее защитой я тоже вошел в прихожую. Мы остановились у порога и положили три низких поклона.
Как ни страшен был становой, но в моленной он стоял, как чиновник, без картуза и быстро «солил» свое лицо и грудь щепотью. Голова у чиновника стала маленькой и совсем лысой. Я понял, что пристав чувствует себя здесь неловко, что он боится кричать и вольничать перед иконами, налоем и высоким подсвечником с гроздьями огарков и оглядывает их смущенно и робко. Становой говорил вполголоса, явно стесняясь обилия образов со строгими ликами:
— Пойми, Стоднев, это не от меня зависит. Строжайшее распоряжение губернатора, а над губернатором — государь император. По докладу обер-прокурора святейшего синода последовало высочайшее повеление закрыть все моленные, изъять все старообрядческие иконы и книги и уничтожить.
Митрий Степаныч надорванным голосом, как-то необычайно жалобно упрашивал пристава, вытягивая шею то к нему, то к чиновнику:
— Как же уничтожить-то? Жечь-то как же, господа?
Ведь это святыня глубокой древности, неоценимая драгоценность. Тут все подлинное. Великие мастера писали — есть от царствования Иоанна Грозного. А книги — печати Михаила Федоровича и Алексея Михайловича. Хранили их из рода в род. Как же эту святыню-то жечь? Это уму непостижимо. От этого смута будет. Ведь это значит — жечь живьем. Пощадите, господа!
— Не могу, Стоднев, — строго отозвался пристав сдавленным хрипом. — Не в моей власти.
У Митрия Степаныча затрясся подбородок.
Чиновник подошел к передней стене, сплошь заставленной иконами, и стал внимательно рассматривать их. Сквозь закрытые железные ставни пробивались солнечные нити, но и в полусумраке лики святых пристально и угрожающе смотрели на нас огромными глазами, словно осуждали за дерзкое нарушение священной тишины и покоя.
Митрий Степаныч отвел в сторону пристава и что-то прошептал на ухо. Пристав погладил усы, усмехнулся, подозрительно взглянул на чиновника и резко повернулся назад.
— Что другое, Стоднев, а не это… Своя голова стоит мне дороже.
Чиновник рассматривал иконы не отрываясь и на одной богородице совсем забылся. И когда позвал его пристав, он неохотно отошел от нее и с непонятным волнением шлепнул себя портфелем по бедру.
— Замечательное письмо! Это же музейные редкости.
Как же можно уничтожать? Надо обязательно сохранить кое-что. Я возбужу ходатайство.
Митрий Степаныч встрепенулся и низко поклонился чиновнику.
— Униженно молю вас — пощадите наши древности! Их надо искать по России днем с огнем. Прадеды наши охраняли их пуще жизни.
Пристав повернулся к выходу и в первый раз громко приказал:
— Довольно. Вы можете делать что угодно, Николай Иванович, а я обязан выполнить предписание. Приготовьте сургуч и печать.
Он выпучил глаза на Парушу и схватился за усы.
— А тебе что здесь нужно, бабушка? Кто ты такая?
Паруша без всякой боязни сурово осадила его:
— Ты на меня, батюшка, не кричи. Я не слуга тебе: я сама себе хозяйка. И пришла не к тебе, а в свой дом.
— Этот дом теперь не ваш. Теперь здесь распоряжаюсь только я. Ну-ка, долой отсюда! Этот дом мы запечатаем.
Паруша смело прошла к передней стене и пробасила с укором:
— Печатай, печатай, начальник… душу-то не запечатаешь… Ты только зубы ловок выбивать да кнутом щелкать, а духа не угасишь…
— Эт-то что за квашня? — вскричал пристав и шагнул вслед за Парушей, но чиновник подхватил его под руку и сердито усмехнулся:
— Вы, кажется, намерены ссориться со старухой?
Становой щелкнул себя нагайкой по сапогу, круто повернулся к нему и с бешеной улыбкой наклонил голову.
— Я свои обязанности знаю-с. Рры-царским манерам не обучался.
Староста подобострастно следил за приставом, поглаживая широкую бороду, и вздыхал. Паруша стояла перед богородицей и клала перед ней земные поклоны. Потом со слезами на глазах поклонилась всем иконам и пошла к двери твердыми шагами, опираясь на клюшку.
Широкая лука свежо сияла молодой травой, и по ней струились голубые волны. Заречные взгорья и избы казались далекими сквозь лиловую дымку. И как будто впервые в моей жизни я увидел далеко за избами длинного порядка верхушку ветряной мельницы и два крыла, вздернутые кверху, словно кто-то огромный поднял руки и просил о пощаде.
Мосей стоял с Архипом Уколовым, топтался перед ним, считал что-то на пальцах и, посмеиваясь, внушал ему пискливым голоском:
— А кто ты сейчас, ваше степенство? Печник! А по мастерству? Плотник! Был я и плотник и столарь, а куда уткнулся? В лапти… да вот пожарную караулю. А ведь мы с тобой, голова, люди были, какие дома строили! Наличники, да карнизы, да ворота с резью по всей округе на солнышке играют.
— Играть-то играют, — задумчиво согласился Архип, поскрипывая деревяшкой, — да нас же с тобой на смех поднимают. Снаружи резьба и конек резвым кокошником, а внутри — голытьба. Ну и сиди с кочедыком над лаптями для мордвов. А я для детишек игрушки режу. Только вот деревяшку и по сей день не сделал: так уж пятнадцать годов на старой и прыгаю…
Мосей корчился, как в судорогах, размахивал руками и вертелся во все стороны.
— А чего с нас взять-то, голова? Дураки — народ веселый. Вот и тут гляди. Кто эту моленную строил? Мы же с тобой. Хоромина! А сейчас ее начальство запечатывает: воспрещает кулугурам молиться. Возводили, строили, а Митрий Степаныч с Пантелеем Осипычем по бревну ее растащат…
— Чего тащить-то? — поправил его Архип и закашлял от смеха. — Тащить спорыньи нет. Они ее друг у дружки из-под носа украдут. Мироедов не только мир кормит, они и друг дружку глотают.
Мосей весь затрясся от хохота.
— А мы… а мы у них крошки клюем да прибаутками спасаемся. У нас и прибаутка за молитву сходит. Дураки — народ веселый.
Паруша остановилась и прислушалась. Она толкнула меня вперед и с ласковой строгостью приказала:
— Иди-ка, беги, лен-зелен! А я с мужиками потолкую.
Беги-ка проворней, не мешай мне!
И повернулась к Архипу с Мосеем. Она махнула им клюшкой и прогудела сердито:
— Ну-ка, мужики, подойдите ко мне на час. То-го! Дураки-то народ веселый, да зато богу угодный.
И они пошли мимо нашего прясла, тихо, по-стариковски невнятно о чем-то разговаривая. Мосей уже не кривлялся, а шагал со строгим лицом и исподлобья озирался по сторонам. Архип ковылял на своей деревяшке, поскрипывая и потрескивая, и слушал Парушу внимательно, но как будто равнодушно. А Паруша, опираясь на клюшку, сильная, тяжелая, с мужским лицом, с серыми усиками, шла важно, как хозяйка, которая всю жизнь привыкла властвовать. И оба мужика, Архип и Мосей, шли рядом с ней, обдумывая что-то, и в их отношении к ней не было того обычного пренебрежения, которое всегда