Повесть о детстве — страница 7 из 86

— Невестка! — сурово кричит дед, не отрываясь от шлеи. — Иди притащи мне хомут. Да баню истопи… Что-то бок болит, попариться надо.

— Невестка! — опять стонет бабушка. — Куделю-то внести надо. Выбей ее хорошенько…

Меня оглушают эти выкрики, и мать мне чудится юлой, кубарем, который подхлестывается кнутом, чтобы он катился и летел неустанно. Я не пускаю ее: мне хочется ее защитить. Никто, кроме меня, не любит ее, никто не жалеет.

— Мама, не надо… не ходи…

Она наклоняется надо мной, целует и поет нежно:

— Иди, сыночек… Только оденься хорошенько… Дай я тебя укутаю.

Дед с притворной угрозой сипит:

— Вот я его ремнем… вместе с матерью… Ну-ка!

Потрясая супонью, он шагает к нам. Колени его зыбки, портки трясутся, глаза из-под седых бровей с остренькой усмешкой вонзаются в меня. Я замираю от ужаса: на меня движется что-то огромное, неотразимое, лохматое — это домовой, всесильный владыка, против которого никто не может бороться.

— Дай-ка его сюда, поросенка! Я его отстегаю… Где он тут, сукин кот?!

Он размахивает супонью и хлещет ею где-то около меня. Может быть, он хлещет мать, может быть — по шубам, которые лежат на кровати, а может быть — отца. Я ослеп, я весь трепещу. Внезапно я ощущаю острый ожог, он пронизывает мое тело и будто оплетает меня с головы до ног.

Я болел оспой, но не помню этого события в моей жизни. Осталось же в памяти припухшее мое лицо в красных ямочках и руки в болячках. Лицо свое я видел каждый день в зеркальце на стене. Зеркальце в деревянной рамке висит наклонно недалеко от икон. Стекло его струится в мушином пшене, каждая точка сдвоена. Я стою на лавке и подымаюсь на дыбки. Пристально смотрит на меня мое круглое, щекастое, курносое лицо в вишневых рябинах. Они рассыпаны густо — большие и маленькие. Мне занятно смотреть на себя, потому что на меня глядит другой «я», который строит мне гримасы, показывает язык, зубы, таращит глаза и смеется. Я грожу кулачком тому парнишке, которого вижу в зеркале только по плечи, и он мне тоже с угрозой показывает кулак. Я делаю ему свирепое лицо, и он тоже.

Я хохочу, и он хохочет. Я тычу в него пальцем, и кончик моего пальца встречается с кончиком его пальца, и они срастаются в ударе. Это меня захватывает, и я не могу оторваться от таинственной жизни за стеклом. Я нахожу в этом своем двойнике немого друга, который отвечает мне на все мои настроения одними и теми же движениями. Я незаметно засовываю руку за зеркало, чтобы поймать другого меня, но там я нащупываю стенку и какой-то сор: из-под зеркала сыплется давнишняя труха. Я люблю бегать по лавкам, протянутым вдоль стен. Лавки массивные, толстые, вековые, щербатые от давности, широкие — на них можно спать. Венцы стен, гладко обтесанные, — в мой рост. Эту избу при выделе поставил прадед, когда разделил свою огромную семью в двадцать человек. Тогда дед только что женился. Прадед не хотел делить хозяйство, но ему приказал барин. Барин сам участвовал при разделе семьи. Хозяином был не дед, а барин, и воля барина была закон.

Стены в глубоких щелях и смолистых лепешках сучьев.

В где лях чутко шевелятся усики тараканов.

Самый страшный и мрачный угол — это иконный киот.

Там много икон. Высоко, почти у потолка, — Деисус; в среднем — Христос с золотым кругом вокруг головы, разделенным на четыре части верхушкой креста, и на трех пластинках стоят непонятные буквы; богородица — с двойными буквами на плечах; Иван Креститель — с лохматыми волосами и в овечьей шкуре. Лики темно-коричневые, страшно худые, сумасшедшие, зловещие, одежды красные и синие, в золотых нитях. Ниже — черные доски с призрачными лицами, такими же страшными и стариковски зловещими.

Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там — толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком — стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки — коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при «стоянии». Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны «лицевые» книги — с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые — и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет… Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.

Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.

— Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит… а бесы тебе зубы сокрушат…

Он замахивается утиральником, но не бьет меня.

— Кланяйся в ноги, курдюк!.. — взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. — Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!

Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.

— Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!

Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться «рыбкой»: это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.

Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:

— А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!

Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.

— Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!

Кочетом, а не теленком…

Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой.

— Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!

И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг «кочетом!», вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.

Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол — туда, где наша кровать.

Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:

— По греха-ам на-аши-им… Господь посыла-ат… э-э-э… вели-ику бе-е-ду…

Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.

— Дедушка-то ведь играет… а ты, глупенький, трясешься… Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.

Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.

Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он — мудрец, он — владыка, он — законодатель и моралист.

— Дрянной нынче народ пошел — квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст — лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его… И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: «Воля твоя, барин: мы — рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты — наш владыка и отец… Но господь, царь небесный, — владыка и над нами и над тобой, барин». Ух, как грозно бушевал барин-то.

«Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!» — «Ну и казни, барин». И — в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец — цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: «Скачи!» А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын — на отца, брат — на брата, шабер — на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало — какие урожаи!

Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:

— А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.

И ехидно склоняется над вязаньем.

Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.