Он положил на мать две шубы и войлок и приказал:
— Лежи и не шевелись. Спи и потей. Смотри не вставай… Слушайся! А то ругаться буду…
Через улицу он шел впереди меня и за амбарами вдруг обернулся.
— Уйди! Я не хочу играть… Зачем сейчас ко мне пришел? Мне сейчас все опостылело.
Его худое личико с выщелкнутыми скулами и подбородком дрожало от боли. Из глаз его текли крупные слезы.
Потом он уткнулся лицом в старую стену амбара и всхлипнул.
— Умрет она скоро… я знаю!.. У нее все нутре сгорело…
Я не мог вынести его слез и обнял его.
— Ты не плачь, — прошептал я сквозь слезы. — У меня тоже мамка больная… Мне тоже ее жалко…
Он обхватил мою шею рукой, и так долго простояли мы в обнимку, впервые связанные общей печалью…
С барского двора, приглушенный далью, донесся собачий разнолай. Лай этот свирепел все больше и больше и превратился в рычанье.
Бабушка вздыхала и горестно причитала:
— Изгрызут их собачищи-то… На барском дворе всегда они были злые, как волки. На моей памяти барин-то двоих затравил: мужика и дурочку. Мужика-то за то, что приказчику-немцу все нутре отбил. А избил-то за жену: приказчик-то изнасильничал ее. А дурочка-то бродила, бродила, да в барские хоромы и повадилась. Притащится да сдуру там и пляшет и воет… Ну, барин-то грозный был. Вытолкали ее на двор, а он кричит истошно: «Собаками ее затравить! Свору собак на нее!» Собак-то выпустили, а она — бежать.
А бежать-то от собак не надо. Ну, в клочья и разорвали. На моих глазах было. С тех пор я до смерти их боюсь… сердце закатывается…
Катя с веселым возмущением набросилась на бабушку — Ну уж, мамка, начнешь рассказывать, что при прадедах было! Тебе все чудится, что мы еще в крепости Теперьча не то время и люди не те. Пускай только управляющий собаками попробует потравить людей — мужики ему не спустят.
— Нет уж… — безнадежно вздохнула бабушка, — так уж от века положено: бедный да слабый всегда виноват Катя озлилась и махнула рукой.
— Да ну вас к шайтану! И слушать-то гошно. Я хочу век прожить поменьше тужить. Свое-то дорогое я никому не отдам.
Она сердито отвернулась и пошла домой. Широкая костью, здоровая, рослая, с ясными, смелыми глазами, она знала себе цену и жила своей жизнью, отдельно от всех, и никто не знал, что у нее на уме. Ее никто не обижал, и она казалась сильнее всех. Она как будто совсем не замечала ни братьев, ни дедушки, и у нее не было подруг, а к моей матери она относилась, как к беспомощной и беззащитной девочке, которую надо иногда утешать и оберегать от обид.
Мы долго стояли втроем у прясла и беспокойно смотрели на далекий барский дом с мезонином, который одиноко и величаво красовался на высоком взлете крутого обрыва.
Собаки не переставали лаять, и мне чудилось, что кричат мужики.
— Не кончится добром… чую, беда будет… — тосковала бабушка. Дедушка-то наш из-за земли себя не помнит. То уж больно расчетливый, а го из узды рвется, ежели чует, что земля под барами зыблется.
Мать и бабушка не дождались возвращения мужиков и, очень встревоженные, неохотно пошли домой. Мать робким голосом отпросилась к бабушке Наталье.
— И я с тобой пойду, невестка, — встрепенулась бабушка. — Навестить надо сваху-то Наталью… Может, и не приведет бог увидеться… Поколь нет мужиков-то, сходить надо… Ведь я ее давно не видала… Тут рукой подать, а из избы домовой не пускает…
Мы спустились к ветлам и мимо колодца прошли к переходу через речку. Мне было скучно идти с ними: бабушка шагала тяжело и медленно, а мать часто поддерживала ее под руку. Я пустился бегом прямо по воде и несколько раз перекувырнулся через голову на снежно-белом песке на том берегу. Песок был горячий и мягкий, как мука, и всюду был прошит красными нитями ползучей травы в крылатых листочках.
Кузница была заперта. Вероятно, Потап тоже ушел с мужиками. Перед избой сидел Петька с ребенком на коленях и играл в камешки. Игра эта и меня увлекала. Нужно было четыре камешка схватить в тот момент, когда пятый камешек подбрасывался кверху.
Петька встретил меня с серьезным лицом и как-то даже с неудовольствием.
— Домовничаю, — сообщил он сердито. — Тятька на барский двор со сходом поплелся, а мамка рубашки стирает.
Тут работы в кузнице невпроворот, а он потащился прямо в фартуке, как пугало, да еще с клещами. А толк-то какой?
Все одно барин прогонит. Он дешевле уступит землю Митрию: Митрий-то деньги ему сразу из кармана выложит, а мы, мужики, в десять годов не выплатим.
Он рассуждал, как взрослый, и не одобрял похода мужиков на барский двор. Но увидел ли он, что я мало понимаю в мирских делах, или ему самому было скучно слушать самого себя, — он снисходительно усмехнулся:
— Ну что, кулугур? Моленную-то прихлопнули, теперь и петь тебе негде? Кто это у вас так ловко иконы-то да книги украл? Богу молитесь, а черта тешите.
— Я не крал и черта не тешу, — обиделся я и хотел пойти дальше.
Но он схватил меня за рубашку и засмеялся:
— Як тебе хотел уж бежать: баушку-то Наталью ты совсем забыл и со мной не водишься. А ей Архип Уколов уж гроб сделал — в сенях стоит. Я и то дивуюсь: больно уж долго она не умирает…
Пока мы разговаривали, он играл в «подкидыши»: бросал камешек вверх, хватал горстью кучку голышей и ловил подкидыш. Выходило это у него ловко, без промаха.
Он был этим доволен, и глаза его радостно блестели.
Мать и бабушка прошли мимо нас, но нас как будто не заметили. Ребенок вдруг заорал благим матом, но Петька посадил его, голенького, на мягкий песок, вынул из кармана соску из тряпки с нажеванным хлебом и сунул ему в рот.
Ребенок начал жадно сосать жвачку и замолчал.
Я сел около Петьки, взял у него камешки и стал подкидывать. Он следил за моей рукой, поднимая и опуская голову, и лицо его, закопченное и огрубевшее, сразу стало простым, ребячьим, живым. Глаза его заиграли веселым увлечением. Когда я не мог схватить камешки подряд пять раз, он звонко засмеялся и крикнул:
— Эх, ты, сухорукий! Я двадцать раз схвачу…
Так мы, забыв обо всем, соревновались с ним, пока опять не заорал ребенок, упав на песок. Петька подхватил его на руки, нашел соску, вытер ее пальцами и сунул ее опять в рот ребенку.
— Вон! Идут!.. — крикнул он и вскочил на ноги. — Вещь я сказал тятьке: «Куда идешь? Чего тебе там надо-то? Аль работа-то у тебя запьянствовала?..» А он одно долдонит:
«Куда мир — туда и я: от мира нельзя отказываться».
С горы кучками шли мужики и по тропочкам сворачивали к речке. Одни шагали торопливо, обгоняя передних, другие кричали все вместе, спорили, размахивали руками и останавливались, оглядываясь назад.
Я побежал в гору, навстречу мужикам. Старики шли тихо, степенно, опираясь на палки, парни смеялись, передразнивали Измайлова, а мальчишки делали свое дело — сбегали с горы вперегонку. Когда я, запыхавшись, подбежал к пряслу, которое отгораживало барское угодье от села, навстречу мне вылетел Кузярь. По дороге от барского двора тянулась длинная гряда мужиков, и оттуда долетал смутный говор и злые выкрики. Кузярь остановился передо мной как вкопанный и заржал жеребенком.
— Я все видел, а ты проморгал. Чего ты торчишь у прясла-то, как с ярмонки нас встречаешь? Ох, что только было там!..
Мужики шли в открытые ворота прясла густой чередой, и говор их переходил в крик здесь, у ворот, а позади голоса глухо галдели, как на сходе. Желтая пыль дымилась над головами этой длинной вереницы людей. Проходила тесно сбитая куча мужиков и парней. Одни — в сапогах, другие босиком, и ноги их были бурые от пыли. Все были возбуждены, кричали, не слушая друг друга. Шагали степенно старики, опираясь на палки, и с озабоченными лицами разговаривали рассудительно, как подобает старикам. Вот прошли дядя Ларивон и кузнец Потап с клещами в руках, в черном кожаном фартуке, а с ними еще несколько мужиков.
— Барыня бает: золотые нам Митрий высыпал! — с негодованием кричал Ларивон. — За золотые и Христа продали. А кто на ней, на земле-то, горбы гнул? Она с дедов-прадедов наша! Нынче же делить будем и запахивать.
— Чего легче! — согласился Потап. — А разделишь, вспашешь да посеешь все отойдет чужому дяде. Митрий-то только спасибо скажет.
— С кольями пойдем, — кричал Ларивон, мотая бородой. — Всем селом караулить будем.
— Тебя в остроге караулить будут.
Старики, степенно опираясь на палки и уткнув бороды в грудь, рассуждали умственно:
— Зря Микитушка-то… Богатый на правде верхом ездит, а кривдой погоняет.
— Что и баять! Видал, как барыня-то его объехала?
Ежели, говорит, правдой народ держится, так незачем ему за чужую землю хвататься да богатым завидовать.
— Какая там правда! — сердито крикнул высокий и лысый старик и ударил длинной палкой о землю. — Пахать надо… Держи топор в руке — вот тебе и правда…
Подошла большая толпа мужиков. Все были взволнованы и кричали каждый свое:
— Как она улещала-то: «Мужички, мужички! Опамятуйтесь! Беду на себя накличете… Мне вас жалко…»
— Пожалел волк кобылу — оставил хвост да гриву.
— А Петруху-то здорово поддела: «Ты в остроге сидел…
Мстишь брату-то… Тебя в Сибирь надо…»
— А чего он лезет не в свои сани?.. Одного поля ягода.
Стодневы всегда из народа жилы тянули…
— Ну, чего вы языки чешете? — рассердился кто-то. — Аль забыли, как Митрий-то Петруху обездолил? В обиде человек.
— Выезжаем, что ли, мужики? Чур, все, как один. Делить надо.
Ванька Юлёнков вертелся среди мужиков.
— Я на корове выеду пахать. Зубами в землю-то вгрызусь. Никакой объездчик меня из бороны не выковырнет.
— Колья захватывай, робя!.. топоры!..
Кузярь ткнул меня в бок и, задыхаясь, крикнул:
— Бежим! Я тоже с топором. Ноги буду рубить объездчиковой лошади.
И юркнул в толпу мужиков. Таким взбудораженным я еще никогда его не видел. Черные глаза его горели и жадно впивались в проходящих мужиков. Он снимал костлявые кулачишки, вслушивался и хватал каждое слово, каждый выкрик, и острые скулы его краснели сквозь пыльный загар.