— Ну вот, мужики, приехали! А приехали — пахать надо.
Дружнее держитесь, не разбредайтесь. Июда Христа предал на казню, а ежели кто июдой окажется посредь нас и всех погубит — и сам погибнет…
Его слушали молча и истово, как в моленной: ему верили и считали человеком, который никогда не отступится от своего слова.
— Ну, с богом, шабры! — уже будничным и озабоченным голосом сказал он. — Разделимся по жеребью — кому какой клин достанется…
Кто-то робко спросил его:
— Микита Вуколыч, вот ты… рапоряжаешься: кому какой клин по жеребью пахать… А потом как?.. Чего потом-то будет?.. Вспахать-то вспашем, а тебе по шее накладут и руки свяжут… Им, супостатам, верить нельзя…
Микитушка улыбался и с сияющей верой в глазах глядел куда-то через головы плотной толпы.
— Маловерный! Разве всю деревню свяжешь? Соломину муха сломит, а сноп и лошадь не раздавит.
И опять тот же голос с убеждением возразил:
— Сноп-то, Микита Вуколыч, топор сечет… то-то!
Может быть, многие и пристали бы к этому недоверчивому голосу, может быть, многие в душе думали так же, как он, но в словах и голосе Микитушки так много было веры в правоту дела и так каждому хотелось видеть эту землю своей, что никакие опасения больше не тревожили их.
По лицу отца я видел, что он совсем не сочувствовал этому сборищу и заранее решил уехать домой при первой же возможности — так, чтобы никто не заметил. Стоял он в сторонке и теребил свою редкую бороду.
Проникновенный разговор Микитушки с объездчиком и трогательный поклон земле еще больше возвысили его в глазах мужиков. Даже отец, несмотря на свое упрямство, взволновался и подошел ближе к нему. Ему самолюбиво хотелось быть впереди всех, рядом с Микитушкой, и тянуло уехать, чтобы не накликать на себя беды. Так он вел себя до той минуты, когда Микитушка громко возвестил, что пора заезжать на свои десятины и пахать без опаски. Петруша разорвал лист бумаги на маленькие квадратики и написал на каждом из них место и положение клина. Квадратики эти он свернул в трубочки и положил в картуз. Белолицый, румяный (загар не приставал к его коже), он широко и душевно улыбнулся и поймал меня своими веселыми глазами.
— Иди-ка сюда, Федя! — приветливо крикнул он и поманил меня пальцем. Будешь вынимать билетики.
Я хотел было с радостью броситься к Петруше, но рука отца вцепилась в мое плечо.
— Пшел на телегу! — с испугом крикнул он на меня. — Тебя еще здесь не хватало.
Петруша с упреком поглядел на отца и покачал головой К нему подскочил Кузярь и потребовал:
— Я буду вынимать. Федьке не велят, а я — самосильный…
Мужики дружно засмеялись.
Петруша начал выкликать по бумаге мужиков по именам и фамилиям, а Кузярь засовывал руку в картуз и вынимал бумажную трубочку. Когда Петруша вызвал отца, он глухо отозвался издали:
— Я погожу, Петр Степаныч…
Мужики заворошились:
— Чего это годить-то? Приехал — так от мира не отбивайся. Гляди, Вася, как бы не просчитаться. Записывай, Петя, за ним в списке-то! Не отвертится.
Вызвали Ларивона, но он уже ускакал далеко, к проселочной дороге на Синодское — на тот клин, который он когда-то арендовал у барина. Мужики недовольно заворчали, но Петруша ошарашил всех: по билетику оказалось, что Ларивон начал пахать именно гот самый участок, какой вынул ему Кузярь. Это сначала всех озадачило, а потом развеселило. Петруше не досталось ничего: свою фамилию он не выкликнул.
— А мне, шабры, ничего не надо: я ведь скоро на сторону уезжаю. Я уж и избу свою продал, и скотину со двора увели.
Он опять хорошо улыбнулся, оглядел всех доверчиво и душевно и передал бумагу Микитушке, а сам отошел в сторону.
Все стали разбегаться к своим телегам и сохам. Отец хмуро и неохотно пошел к телеге, где я лежал, уткнувшись в солому. Откуда-то издалека доносился голос Микитушки, строгий и добрый.
Отцу достался участок рядом с Ларивоном и Миколаем Подгорновым. Он был, очевидно, очень доволен, потому что неожиданно запел на седьмой глас: «Всяк человек на земле живет, яко трава в поле цветет».
— Не плачь, сынок, — вдруг утешил он меня благодушно. — Тебе еще рано связываться с мужиками: случится какая беда, тебя таскать бы стали. Пущай Кузярь отвечает своими боками.
В тот час мне невыносимо было слышать голос отца.
Телега остановилась. Отец спрыгнул на землю.
— Слезай, сынок: пахать будем. А то, пожалуй, валяй-ка домой!..
Недалеко от нас остановилась телега Миколая Подгорнова, бывалого мужика. Отец подошел к нему, и они начали о чем-то тихо разговаривать. Потом Миколай покровительственно похлопал отца по плечу.
— Тут, Вася, не без подвоха: я всякие виды видал. Как это барыня пахать позволила?.. Да и объездчик больно уж нахально зубы скалил… Давай поваландаемся маленько, погодим, что будет, а потом — лошадей в оглобли и по домам…
— Я уж давно, Миколя, сметил, — засмеялся отец, — тут капкан. Перепишут всех — и к становому. Становой-то обязательно прилетит, как волк на баранов. Удирать надо, Миколя, на Волгу.
— Вместе, Вася, поедем… Бросай все и удирай без оглядки. Мы с тобой в Астрахани в извозчики поступим, на пролетках ездить будем. Люблю по городу на рысаках ездить.
Блестит пролетка, как жар горит, а купец тебе — на чаек, а кутилы пятишнами кидаются.
Всюду, до самого Березова, плелись по полю лошаденки, а мужики, низко наклонившись над сохами, шагали за ними, спотыкаясь, как пьяные.
Над полем до самого горизонта плыли зеркальные волны, и казалось, что эти поля — лазурное озеро, которое плескалось серебром и жаром. А в звонкой синеве неба всюду переливались жаворонки. Коршуны очень высоко парили, _ кружась на распластанных крыльях, и не могли догнать друг друга. И среди этой горячей тишины за зеленым морем озимей Красный Map пылал на солнце таинственно и величаво, как могила какого-то сказочного богатыря.
Ларивон пахал неподалеку. Он упирался в ручки сохи, которая волной отворачивала землю, и, вытянув шею, смотрел в борозду, по которой шагала лошадь. Борода его отдувалась ветерком в сторону, а волосы падали на лицо.
Костлявая лошадь едва тащила соху и горбилась от натуги.
Голодные грачи уже перелетали по свежей борозде вслед за Ларивоном и алчно долбили рыхлую землю. А когда я подошел к этим плисовым бороздам, на меня пахнуло теплым ароматом только что поднятой земли. Ларивон пахал жадно, горячо: казалось, что он торопился, что он старался помочь своей кляче, напирая на соху. Он спотыкался, босые ноги его скользили и проваливались в борозду, и он бесперечь подгонял лошаденку и криком и кнутом. Видно было, что в нем клокотало волнение человека, который дорвался до большой работы на своей десятине, захваченной им по праву. Зная его необузданный нрав, я уже видел, что он не возвратится домой до тех пор, пока не распашет весь клин.
Он может надорвать лошадь, сам упадет от усталости, но не будет отдыхать, забудет о еде и не ляжет под телегой.
Он не заметил меня, когда доехал до дороги и повернул лошадь необычно ласковым криком:
— Но, но, милая, поворачивайся, пегашенька!.. Потрудись, дорогая моя!.. Гляди, какое нам с тобой раздолье досталось… Нет, нет, лошадушка, это наше добро… наше!
Трудовое!..
Он переложил на другой сошник сверкавшую палицу и врезал соху в землю, мохнатую от травы. Вспененная земля отваливалась в сторону и засыпала траву. И я понял, что и в труде людей охватывает неистовство, которое делает их счастливыми.
Отец и Миколай пахали спокойно, медленно, лошади у них шагали как-то нехотя, отмахиваясь хвостами и покачивая мордами. Отец и здесь шел за сохою, скосив голову на плечо, а Миколай весело покрикивал на своего конягу и часто останавливался, чтобы счищать землю с палицы.
И по всему широкому полю в волнах марева, между ярко-зеленых озимей, в дымчатом цветении травы, в разных местах, далеко и близко, сгорбившись, шагали за сохами другие мужики. Издали видно было, что они работали хорошо, легко и охотно, не как подневольные люди, и охвачены общим подъемом. Чувствовалось что-то праздничное, и даже мне, малолетку, передавалось это волнение от порыва к свободному труду.
В глубокой вышине переливались невидимые жаворонки, и в душе у меня тоже звенели песни.
XXXVIII
Отец приехал к вечеру, черный от пыли, с налитыми кровью глазами. Он распряг мерина у плетня, около открытых ворот, снял с него узду и зашлепал по костистому его заду. Мерин утомленно и грустно зашагал под навес. Отец умылся под глиняным рукомойником у крыльца, вошел в избу и молча сел у края стола, по которому густыми стадами ползали мухи. Дед храпел на кровати, бабушка, по обыкновению, возилась в чулане, а я на полатях читал.
Надо мною на потолке суетились тараканы, сбивались в кучки и смотрели на меня с пристальным интересом черными крапинками своих глаз, играя длинными усиками.
Мать и Катя пололи коноплю на усадьбе.
Бабушка вынесла из чулана глиняную чашку квасу с луком и краюшку хлеба.
— И чего это вы, окаянные, затеяли? — заворчала она. — Кто это вам, дуракам, землю-то приготовил? Вот налетят черные вороны, они вам бороды-то выдерут… Эка, свою землю бросили — на чужую накинулись!..
Отец угрюмо смотрел в чашку, хлебая квас, и молчал.
Дедушка проснулся и строго осадил бабушку:
— Как это чужая?.. Это наша земля испокон веку. Она по большому наделу нам должна отойти. Малый-то надел на время нам дали. Завтра опять выезжай, Василий, чуть свет. Где нам полоса-то досталась?
Отец стал тереть ладонями глаза.
— За околицей, у дороги в Синодское. Завтра я не поеду, батюшка.
— Это как гак не поедешь?
Дед сел на кровати. Брови его поползли на лоб.
— Под арапник, батюшка, спину подставлять не буду. А ежели хочешь — сам паши.
Отец бросил ложку, вскочил из-за стола и выбежал из избы. Дед сразу сгорбился, как от удара, у него затряслась борода.
— Мать! Анна! Видала, как сын-то своевольничает?