Хоть рассказывала бабушка со стонами и вздохами, с медлительными подпевами и с прислушиванием к своим словам, но выходило это у нее задушевно, искренне, хорошо. Казалось, что она рассказывала это не мне, не людям, а самой себе, словно протяжную песню пела. Этот казак-пугачевец Удалов и старец келейник сливались в один образ — трогательный, светлый, сильный, как образ народного героя. Это был и воин, доблестный борец за свободу народную, и защитник людей в лихие годины. Я чувствовал его близким и родным, и он напоминал мне и Володимирыча, и Луконю-слепого, и Михаилу Пескова, и Микитушку.
Красный Map, который маячил далеко в лиловой дымке знойного дня, чудился мне сказочным обиталищем каких-то необыкновенных видений. Можег быть, в этом кургане, пропитанном кровью, еще до сих пор живет душа грозного атамана и любвеобильного пророка-келейника. И будет вечно стоять этот кроваво-красный курган и напоминать людям о правде, за которую пожертвовали собою атаман Удалов и наш Микитушка. и о вольной воле, о которой мечтала бабушка Наталья.
Так незаметно доехали мы до нашего поля. На широкой полосе золотистого жнивья, поодаль от дороги, стояла телега с поднятыми оглоблями, а под телегой — бочонок с водой и всякая рухлядь. Вдоль жнивья один за другим медленно отшативали, размахивая косами с грабельцами, дедушка, за ним — отец, а за отцом — Сыгней. Тит вместе с Катей и матерью вязал снопы. Рубашки на спине у всех были мокрые. Сема отдельно от всех сгребал граблями ошитки — остатки ржи от косьбы — и заботливо собирал их в кучки. Он еще издали закричал мне требовательно:
— Эй ты. наездник, сорочинская шапка! Бери грабли — и живо сюда, вместе сгребать будем. А после обеда в орешник пойдем.
Косцы на нас даже не оглянулись, а мать изнуренно выпрямилась и улыбнулась мне молча. Но Катя махнула мне рукой и позвала тонким голоском:
— Федя-а! Иди-ка сюда, песни будем петь. Без твоего голосочка и песни-то не поются.
Тит обиженно ворчал:
— Ишь барин какой! Нет чтобы в поле работать — он с бабушкой катается. Иди свясла крути!
Я подбежал к матери и с радостным порывом прижался к ней. В эти дни я редко ее видел: все ночевали в поле, а я с бабушкой домовничал в пустой и молчаливой избе. Даже Кутка убежал от меня на жнитво. Мне было тоскливо и грустно одному, и в эти часы я больно переживал разлуку с матерью. Мне было почему-то до слез жалко ее и хотелось ощущать ее всю — ее трепетность, дрожащие руки, нежные и пристальные глаза, в которых неугасимо сиял тревожный вопрос, полный надежды, и та непередаваемая радость любви, которая неповторимо чествуется только в детстве.
— Аль соскучился обо мне, милый? — спросила она с улыбкой счастья.
— Я дома-то места не найду… — сквозь слезы, обнимая ее ноги, пролепетал я. наслаждаясь ее близостью. — Я здесь останусь… Я что хошь делать буду…
— Дорогуня ты мой!.. — прижимаясь щекой к моему лицу, страстно прошептала она. — Без тебя мне и свет не мил.
Бабушка возилась около телеги, не выпрягая лошади, и переносила харчи к другой телеге, на разостланную дерюгу. Отец шел за дедушкой, широко размахивая грабельцами, врезаясь косой в густую заросль ржи. Со звонким жвыканьем коса сбривала целую охапку ржи и откидывала ее на жесткую щетину жнивья. Колосистая солома шевелилась, как живая, и золотым холстом расстилалась за каждым косцом.
Дедушка и отец были здесь другие — не домашние. Дома дедушка заполнял всю избу и давил всей своей зоркой властью. Маленький, с зыбкой походкой, с острыми глазами под клочьями бровей, он, как домовой, леденил мою маленькую душу. А теперь он размахивал своей косой сильно, молодо, и уже не было в нем домашней суровости и стариковской дряблости. Его седые волосы, взлохмаченные ветерком, встряхивались при каждом взмахе косы. Коса звенела и шоркала ядрено и сильно, и он весь отдался этой вольной работе, забыв о себе как о хозяине и суровом блюстителе семейного благочиния. Даже лицо его, обветренное, коричневое от загара, помолодело. Я побежал по жнивью мимо Сыгнея, который крикнул мне вслед по-мальчишески задорно:
— Держи, держи его! Догоню! А ты оглянись-ка: пятки-то у тебя назади!
Он смеялся, не переставая косить, и шагал за отцом, лихо размахивая косою. Пунцовая рубаха без пояса вздувалась у него на боках. Рукава были засучены по локоть.
И отец был тоже в пунцовой рубашке, и так же высоко были засучены у него рукава, но рубашка на спине темнела мокрыми пятнами. Отец старался косить спокойно и форсисто, но видно было, что он горячился. Ему нравилась косьба, и он играл косою и следил за ее змеиным блеском, скосив голову к плечу, словно любовался красотой и неотразимостью лезвия, которое подкашивало рожь у самого корня и мягко укладывало на грабельцы. Он очень похож на дедушку и фигурой и лицом, — такой был, вероятно, и дедушка в молодости. Но дедушка сейчас в работе был живее, расторопнее, легче отца. В ловкости и веселом проворстве Сыгнея сказывалась дедушкина живость, которую я видел впервые и которую старик скрывал и обуздывал дома — в семье и на улице. Они все трое ушли в работу, забыв о себе, но Сыгней и здесь был такой же простой и жизнерадостный, как всегда, а отец и дед показались мне невиданными: детским чутьем я уловил в них простую телесную радость и такое же упоение жизнью, какое ликовало и в моей душе. Когда я подбежал к отцу и пошел рядом с ним, не думая о том, что он прогонит меня, он улыбнулся мне глянцевым от загара лицом и ласково предупредил:
— Не подходи близко, сынок, — подрежу.
На конце полосы дед, не отдыхая, клал косу на плечо и, стирая голой рукой пот с лица, бойко шагал обратно. За ним — отец, за отцом, играя за спиной грабельцами, — Сыгней, на таком же расстоянии друг от друга, как и во время косьбы. На бабушку они даже не взглянули, только дед бодренько крикнул на ходу:
— Анна, пройдем вот один заход, и обедать надо. Мерина-то не распрягай — домой воротишься. Корми его: завтра снопы возить начнем.
Он вынул из ведра на меже мокрый брусок и зазвякал им по косе. Взглянув на солнышко, он поплевал на ладони и с торжественностью замахал грабельцами. Я шел рядом с ним, захваченный сильными и легкими взмахами косы.
— Ну-ка, сейчас я его подкошу, бездельника! — с притворной угрозой крикнул он, и я увидел, как он усмехается в бороду.
Я обрадовался его шутке и, подпрыгивая, крикнул:
— Я не бездельник, дедушка. Дома-то я и двор убрал, и корм гнедку месил, и на пойло водил. Я, чай, колос приехал сгребать.
— Баушка! Чего он тут говорит? Аль вправду он дома-то хозяйничал?
Бабушка засмеялась и подмигнула мне: не бойся, мол, держи себя смелее.
И я схватил грабли из-под телеги и с важностью самосильного мужика вскинул их на плечо. Сема на середине поля собирал снопы и складывал их в крестцы, а Тит работал с угрюмой натугой: ведь косит он не хуже Сыгнея, а его заставили вместе с бабами делать бабье дело. Ему уже шестнадцать лет жених, он уже втайне рачит свое хозяйство, а тут вяжи свясла и таскай снопы на смех шабрам. Катя, с обожженным лицом, подшучивала над ним:
— Титка, не отставай, а то вон шабровы девки смеются… Шел бы ты лучше к мамке — тюрю делать…
А он грозил ей кулаком. Мать улыбалась и участливо поглядывала на Тита.
Я прошел между крестцами к меже и оттуда начал сгребать спутанную и изломанную солому в рыхлые кучи. Мне было хорошо, весело и вольготно, и я гордился, что вместе со взрослыми выполняю серьезную работу. Сгребать и собирать колосья — кропотливое дело: нельзя пропустить ни одной соломинки. Я прочесывал жнивье, как гребенкой, и подбирал отдельные колоски пальцами. Пахло спелой рожью, горячей землей и подсолнечниками. Воздух горел солнцем и мерцал маревом над хлебами и на склонах Красного Мара. Звенели и шоркали косы, заливались в небесной синеве жаворонки. Все ликовало и пело вокруг меня: и жнивье, и ромашки на меже, и пламя подсолнечников в разных местах среди ржи.
Жнивье широкой полосой тянулось далеко и обрезалось несжатой рожью чужого поля. Вороха колосьев я подгребал к крестцам, чтобы не развеяло ветром и не забило грязью во время дождя. И когда на краю поля я слушал глухие толчки своего сердца и смотрел на желтую щетину жнивья, эти кудрявые вороха шевелились и смеялись мне издали.
Я шел обратно, вычесывая перепутанные соломины с колосками в рядок, а потом подгребал этот рядок в золотое руно. Мне было хорошо: каждый взмах граблями, каждый шаг и порыв доставляли мне радость. Я обливался потом, дышал всей грудью, но не чувствовал усталости. Мне хотелось кричать и петь, и я пел, — пел звонко, во весь голос.
Кто-то звал меня, кто-то смеялся. Прыгали и разлетались в разные стороны кузнечики, горячий ветер трепал мои волосы и мягко щекотал лицо.
Я не боялся сейчас ни дедушки, ни отца: я знал, что если дедушка придет сюда, он только поднимет брови и, усмехаясь, проворчит: «Почище, почище!» Потом пройдет по полосе, зыбко переваливаясь с боку на бок и поглядывая на солнце. Он запоет про себя любимую стихирку: «Всяк человек на земле живет, яко в поле трава цветет…» — запоет потому, что он доволен, что у него тоже хорошо на душе.
Обедали в холодке, за телегой, а мне не хотелось: я дома ел кашу с молоком. Меня манили ряды снопов, разбросанных по жнивью. Я стал укладывать их в пятерки.
Приятно было нести тугой сноп, который потряхивал своими тяжелыми колосьями, и мне хотелось обнять его, как живого. А всюду волновалась золотой зыбью рожь, горели подсолнечники, далеко и близко поднимались и исчезали головы мужиков и платки женщин, сверкали косы на плечах косцов… Как вольготно и радостно! Усталый, со звоном в ушах, запыхавшись, я упал на жнивье и с наслаждением раскинул руки в приятной истоме. Около меня прыгали и стрекотали кузнечики, а очень высоко в голубом небе тихо плыли кудрявые облачка…
XLI
Один раз, когда мы с бабушкой возвращались домой, случилась со мной большая беда.
Бабушка сидела в телеге, вытянув ноги, а я позади, спина в спину с ней. Обычно бабушка всю дорогу невнятно и тихо пела какие-то протяжные песни или духовные стихи или дремала, бормоча что-то себе под нос, а я следил за пылью над дорогой, за жницами и косцами среди желтой ржи или садился верхом на переплеты телеги, воображая себя наездником.