Повесть о детстве — страница 83 из 86

не дает Павлуха.

Микитушку-то заушили — заковали правду-то в цепи…

И его, Петрушу, заушат. У Митрия Степаныча он — как бельмо на глазу.

И Луконя сам маялся от тревоги. Потом внезапно оживлялся.

— Иду я нонче мимо Пантелеева сада, диву даюсь: такой дух плывет яблочный оттуда и так медом пахнет!..

А яблоки-то нет-нет да на землю — бух! Слышу — пчелы поют. Господи, думаю, какая благодать на земле-то! Всем бы надо у себя сады разводить. Да не только у себя, а по дороге да вот на луке. Хорошо-то как было бы! Я, Феденька, у себя около избы осенью и яблоньки и вишенки посажу.

Сам! Пойду к Митрию Митричу с докукой: «Митрий Митрич, дай, скажу, мне молоденьких яблоньков да вишенков: сад посажу». А не дасть — пойду в Ключи, к барину Ермолаеву. Михайло-то Сергеич даст. Он народ любит, а барыня меня к себе в горницу зазывала. «Я, бает, хочу тебя, Луконя, изучить». Чудная! Чего меня изучать-то? Чай, я не лошадь. «Ты, Луконя, — любопытный вьюнош». Как же не любопытный-то? Эка, сказала!.. Мне всякая тварь, всякая душа, всяк дар земной — радость. Я все слушаю и постигаю. Счастливей меня человека нет.

Когда я лежал без припарок, он выносил меня на лужок, на солнце, снимал с меня рубашку и голого клал на одеялко, которое стелила бабушка. Он сидел рядом со мною долго и гладил мои ноги, грудь и руки. Я смотрел на мягкую синеву неба, на пушистые облачка, которые плыли одно за другим, как ковры-самолеты, и, ослепленный солнцем, слушал слова Лукони, как сказку. Своими речами он напоминал бабушку Наталью.

— Вот Лукерья-то тебя отходит да солнышко прогреет, ты и отудобишь. Отудобишь и опять по этой луке, по зеленой травке, по цветочкам бегать будешь. Я тебя обязательно на ноги поставлю. И вот что я тебе скажу, Федя: я хоть и слепой, а вижу людей-то лучше зрячих. Зрячие-то больше о своей корысти да об обидах думают: глаза-то завидущие — от них и горя больше. Они и душу озлобляют. Да и от бедности и от недостатков, от труда беспросветного они больше мучаются. Глаза-то, ой, как сердце надрывают!

Говорил он тихо, раздумчиво, певуче, словно убаюкивал меня. Он улыбался и смотрел вверх, прямо на солнце, и мне было приятно слушать его: казалось, что я оживаю от каждого его слова и каждого прикосновения его руки.

— Микитушка-то везде свой человек, Феденька, — и в селе, и в остроге, и в чужой стороне. Когда я провожал его, обнял он меня, поцеловал с веселой душой. «Живи, бает, Луконя, как живешь, по правде живи. А для правды нет ни острога, ни железа, ни чужбины: везде — народ, везде — живая душа, и везде люди правды взыскуют». Вот и ты, Федя, расти, живи и ничего не страшись. Хоть народ наш темный и обездоленный, а душа хорошая, нетленная. Гляди-ка, какие люди около тебя: и бабушка Наталья была, и Володимирыч, и маманька твоя… Она молчит, таится и в семье как батрачка, а душа-то у нее светлая, радостная. А очутится на воле — и крылышки расправит.

Так Луконя проводил со мной много дней. Он говорил не о том, чем жили в своих заботах и хозяйственных хлопотах наши деревенские люди, а о том, что было выше этой обыденности, скрыто от нее. Может быть, поэтому и слова его и сам он увлекали меня своей необычностью, уносили в мир мечты и ожиданий.

Мне кажется, что не Лукерья вылечила и выходила меня, а он, Луконя, который каждый день вливал в меня бодрость и силу.

Я лежал в холодке под ветлой, а бабушка сидела на завалинке и вязала чулок. Руки у меня начинали оживать: я сгибал их в локте и долго рассматривал пальцы, как что-то новое и значительное. Ноги тоже стали меня слушаться: ходить я еще не мог, но поднимал кверху коленки. Бабушка тихонько и задумчиво пела стих: «Горе мне, увы, мне во младой юности…» Надо мной пролетали растрепанные галки с раскрытыми клювами, и где-то под крышей ворковали голуби. Серая колокольня смотрела на меня черным глазом, и колокола ее были похожи на опущенное в дремоте веко.

Щупая палкой дорожку впереди себя, подошел Луконя.

Он сел около меня на траву и заплакал. Я впервые видел, как текли крупные мутные слезы по его щекам. Бабушка взмахнула руками, и чулок упал на землю.

— Луконюшка, милый мой! О чем ты заскорбел-то?

— Тетушка Анна, беда-то какая! Ведь Петрушу-то сгубили. Налетели злодеи — урядник, соцкий, понятые — и всю-то ночь обыскивали и в избе, и на дворе, и в бане… А потом потащили его на съезжую. Нашли, бают, у него фальшивые деньги да какую-то машинку. А он, как не в своем уме, кричит, клянется, божится: «Не я и не я!.. Ни перед людями, ни перед богом не виноват. Подкинули, бает, чтобы со свету сжить… Это, бает, брат на меня супостатов натравил…» Павлуху тоже забрали. Максим Сусин его подвел: поехал в Петровск на базар да в лавках на фальшивых рублях и попался. Схватили его да в полицию, а он: «Знать не знаю и ведать не ведаю… Эти деньги дал мне Павлуха-писарь:

«Купи-де мне, дядя Максим, сапожного товару — сапоги хочу сшить». Ну, оттуда с Максимом-то полиция — и прямо к Мосеевой избе. А Павлуха еще раньше снюхался с Митрием Стодневым и подсунул машинку-то да деньги Петруше. Стали шарить у Павлухи — ничего не нашли, только из печи с золой облитки олова выгребли. Ну, он и повинился да на Петрушу-то и свалил: «Я, бает, подручный у него был, и мы с ним в бане деньги делали». Нагрянули к Петруше в полночь, подняли с постели и стали рыть. Рыли, рыли — нигде ничего. Пошли в баню… а в бане-то… — Луконя опять заплакал. — А в бане-то у него в золе-то целую кучу облитков выгребли да испорченные рубли. А машинку-то кашли на борове, в кирпичах… Петрушка-то, бают, как увидел это, так и обмер. «Не мое дело, это мне подбросили.

Братово это дело… Ежели на то, бает, — пошло, Митрию не жить на свете…»

Заплакала и бабушка и горестно закачалась из стороны в сторону.

— Пропадет парень-то, Луконюшка, ни за что пропадет.

Грех-то какой великий! Не виноват он, Петруша-то.

В жизнь не поверю, чтобы Петруша на такое дело пошел.

— Вот он, Павлуха-то, почему пачпорта ему не давал, тетушка Анна! Спроть Петруши тенёта плели. Сказывают, что Митрий-то Степаныч Павлуху-то спаивал. Зазовет в кладовую, да и шушукаются. Одел будто его, обул, калоши резиновые подарил. Сулил будто, что его., Павлуху-то, ежели загребут, вызволит и вознаградит. Тетушка Анна, зачем это злодейство такое? Весь мой ум, тетушка Анна, перевернулся. Не знаю, что и делать… Сердце скипелось.

Митрий-то Степаныч, наставник-то… аспид какой!.. Вспомнишь Микитушку-то: обличал его… А он его за правду-то и заушил. Вот и до Петруши добрался. Пойду, тетушка Анна, к становому пешком и все выскажу. К Ермолаеву, Михайле Сергеевичу, пойду и в ноги паду.

Он поднялся и пошел быстро, уверенно, постукивая палочкой по земле. Бабушка всполошилась и даже встала с завалинки.

— Куда ты, Луконюшка? Останься! Угомонись, Луконя!

— Пойду, тетушка Анна, правды искать. Ничего я не страшусь, тетушка Анна.

Бабушка потопталась немного, провожая глазами Луконю, потом рыхло опустилась на завалинку и тихо заплакала, обхватив голову руками.

Сначала я ничего не понял: какие это фальшивые деньги? что это за машинка? что это за облитки? Но почувствовал одно: с Петрушей случилась непоправимая беда. Его гак же, как и Серегу Каляганова, как и Микитушку, увезут в острог и закуют в железо. Я любил Петрушу, мне нравилось его белое лицо с румянцем во всю щеку, его живые, умные глаза, его беззаботность и веселье. Вспомнилось, как он подхватывал меня на руки, смеялся, сверкая белыми зубами, и вскрикивал:

— Взлетай высоко, гляди далеко, да не падай… А упадешь, подпрыгни еще выше, чтобы весь свет увидеть и себя показать…

Я лежал на траве неподвижно и думал: почему преследуют хороших людей? Вот бабушка-Наталья совсем одинокая и безобидная была, а ее и перед смертью, больную, стащили в жигулевку. Вот Микитушка — за что его в острог засадили? Вот Луконя, и его едва не искалечили на дранке.

Они всем хотят сделать добро и становятся на защиту слабых, а их за это распинают, заушают, гноят в острогах.

Митрий Степаныч, которого я почитал носителем святости, который трогательно читал божественные книги в моленной, учил, как жить свято, вдруг оказался человеком, который сейчас загубил своего брата Петра, спровадил в тюрьму Микитушку за- бесстрашное обличение и за его участие в запашке земли.

Бабушка поволила немножко и взялась за чулок. Хотя она вздыхала и качала головой, но ее лицо стало уже спокойно. Должно быть, она так много видела на — своем веку всяких бед и напастей, что и это событие считала в порядке вещей: мало ли что случается с людьми! И когда я спрашивал ее, зачем нужны богу эти людские испытания, она убежденно внушала:

— А как же? Он терпенье наше испытывает.

— А зачем ему терпенье?

— Чтобы духом крепнуть и славить его.

Но ее разъяснения не убеждали меня: они казались мне нелепыми, бессмысленными, а бог — старым самодуром, безжалостным барином, который постоянно мучает своих рабов. «Мы — рабы божьи», — эти слова постоянно срывались с языка деда и бабушки и даже Тита, который благочестиво корпел над Псалтырем и Цветником.

И теперь, когда я смотрел на спокойное лицо бабушки в отеках и складках, я думал: неужели ей не жалко Петрушу? Неужели она равнодушна к нему и не потрясена той страшной несправедливостью, которая обрушилась на его голову? А ведь она добрая, отзывчивая и любит поплакать.

И я вспомнил, что так же поохала она, когда Серега убил Агафью, и вопила над ее телом… Одетая по-праздничному, она провожала ее на кладбище. А потом сразу успокоилась и забыла о ней. Так же равнодушно встретила она и арест Микитушки. Когда отец бил мать или случались с ней припадки, она охала, вздыхала, но ни разу не защитила ее и не ухаживала за ней, больной, хотя никогда и не обижала ее.

Вероятно, так же спокойно и бездумно встречала она смерть своих детей Демушки, Олёнушки — и провожала их до могилы.

Вскоре после ухода Лукони из-за угла нашей избы по дороге через луку, размахивая руками и как-то странно болтая взъерошенной головой, быстрым шагом прошел Петруша вместе с Елёхой-вохой и рослым урядником с закрученными усами, во всем белом. Он вдруг остановился, повернулся к нам.