-- Книга -- нужная вещь: она -- друг,-- наставлял нас учитель.-- Книга учит жить людей; непременно запишитесь.
Через неделю я получил: "Вениамин Франклин, его жизнь и деятельность" и "Полное собрание сочинений И. С. Никитина", а Мавра -- "Австралия и австралийцы" и "Параша-Сибирячка".
-- Спасибо скажешь и царю,-- рассуждал Калебан, размахивая "Графом Монте-Кристо", завернутым в тряпицу.-- Заботится о черни: книжки вот прислал, чтоб зимой не скуплю было, то, другое, пятое... Господа, паршивцы, его одолели,-- повторяет он любимую мужицкую жалобу,-- а то бы он не так показал себя.
Обе книжки я прочитал в один присест -- за вечер и ночь.
Несколько раз мать поднималась с постели и насильно тушила лампу, хлопая меня по голове, отец грозил выбросить в лохань "дурацкие побасенки", потому что керосин теперь -- четыре копейки фунтик, но я, переждав, когда они засыпали, снова зажигал огонь и читал.
Утром слипались глаза от бессонницы. Ползая по распаханным грядам и подбирая картофель, я несколько раз чуть не уснул, за что отец кричал на меня и называл нехорошими словами, а в душе у меня то вставала светлая чужая и далекая земля и в ней дерзкий человек, затеявший борьбу с небом, то грустные, тоскующие песни, так складно сложенные, такие звучные, простые и понятные.
Дотянув кое-как до обеда, я убежал с книгою стихов в амбар и снова перечитывал их, а вечером, при огне, сам написал стихотворение, озаглавив его:
Наша жизнь
Близко речки стоят хаты --
Не убоги, не богаты:
То без крыш, то без двора,
Кругом нету ни кола,
На стенах везде заплаты.
Наш народ все неуклюжий
И подраться любит дюже;
Он прозванье всем дает,
В праздник песенки поет.
Начиная с крайнего двора, я перечислял всех осташковцев -- какие они есть:
Дядя Тихон -- киловатый,
А Митроха -- жиловатый.
Есть Ориша, толстый пупок.
Есть и староста сельской --
Кожелуп, дурак надутый,
Он жену взял из Панской...
И так -- до другого конца всех подряд. Закапчивалось мое писание так:
Каждый день здесь ссоры, драки,
Каждый день здесь визг и плач.
Вот поеду с отцом в город --
Там куплю я им калач:
Может, бог даст, перестанут
И немножко отдохнут,
Драться-биться позабудут,
Покамест калач-то жрут...
Ребята, выслушав на следующий день мою песню, пришли в восхищение.
-- Вот это важно,-- сказали они,-- только знаешь что? Матерщинной ее надо подперчить -- слов пятнадцать!.. Тогда, понимаешь,-- скус другой, петь будет можно...
-- А если так, без матерщины? -- попробовал защищаться я,-- Ее и так бы можно спеть.
-- Ну, брат, не та материя!-- засмеялись товарищи. -- Про всех бы, знаешь! Подошел к окну и выкладывай что надо, а матюком -- на смазку, чтоб не отлипло!.. Как там у тебя про старосту?
Я прочитал.
-- Ну вот! А тут бы -- обложить его, ан смеху-то и больше б.
После ужина я присочинил, что советовали товарищи, и, кроме того, выдумал припев:
Гей, куриный бог -- Барбос,
Колышек-вояка.
Киловатый, жиловатый,
Шухер-мухер, черт горбатый,
Жители без толку!
Шумной оравой мы бегали вдоль деревни от одного окна к другому, распевая с гиком и присвистом срамную песню.
Вдогонку нам летели поленья и кирпичи; визгливые и злые бабьи голоса посылали проклятья и невероятные пожелания распухнуть, подавиться колом. А наутро говорили:
-- Володемиров грамотей-то что, сукин сын, выдумал! Старшине бы пожаловаться!
-- Поумнел, безотцовщина! Косить да пахать не умеет, а матом лаяться да песни зазорные петь -- мастер! Горячих теперь бы дать с полсотенки кутенку,-- пускай заглядывал бы в зад...
Пришедшую с жалобой Оришу отец выругал и выгнал из избы, а когда мы остались вдвоем, сказал мне:
-- Начитался, стерва? Сам умеешь песни складывать? -- и бил до тех пор, пока мог,-- кулаками и за волосы.
А через день, когда я побежал в лавку за мылом, меня увидал Митроха.
-- Поди ко мне, малец, на пару слов,-- кивнул он пальцем.
Я бросился в сторону, и Митроха пустил в меня железными вилами, которые держал в руках. Одним рожком они воткнулись мне в ногу -- повыше колена: я упал. Тогда он подскочил ко мне, бледный, говоря:
-- Не сказывай дома -- я тебе копейку дам!.. На борону, мол...
XIV
Гранью моего детства было событие, происшедшее год спустя, летом, в ночь под Илью-пророка, когда мне шел тринадцатый год. Я был судим тогда, в числе шести, всем Осташковским обществом, как вор, и ошельмован, как вор.
Вспоминать этот вечер и особенно этот день -- годовой праздник Ильи Наделящего -- тяжело, но я решил ничего не утаивать: пусть будет так, как было.
Убравшись с овсяным жнитвом и перевозив домой копны, мы стали ездить в ночное. В поле оставались горохи, проса, картофель и льны -- лошадей без призору пускать было еще рано.
-- Завтра праздник: можешь пасти до обеда,-- сказал мне отец,-- лошадь поест лучше, и ты выспишься.
Табун собрался в Поповом мысу у речки.
Темнеет июльское небо, чистое и далекое, ласково смотря на нас миллионами лучистых глаз, горят Стожары, искристо улыбается Млечный Путь -- божья дорога в святой город Иерусалим, невидимая благословляющая рука трепетно держит Петров Крест над нашими головами; шуршат по берегу сухими метелками серые камыши, будто старики на завалинке разговаривают о прошлом. В заводи плещется рыба, ухает выпь, фыркают стреноженные лошади, жалобно блеет забытый пастухом ягненок.
Чутко насторожив уши, дремлют собаки. Звенят на молодых жеребятах колокольчики. В Борисовке, верстах в трех от табуна, в плотной вечерней тишине сочно шлепает валек: а-ах! а-ах!.. Кружится нетопырь.
А от реки поднимается пар, холстом расстилаясь по низине, потягивает свежестью, пропитанной илом и водорослями. Когда ветер забегает с другой стороны, чувствуется запах гари выжженного солнцем поля и полыни.
Ползая на коленях по росистой отаве, мы ощупью собираем в темноте щепки и хворост для костра. Несколько человек, подсучив штаны, режут тростник. Наступив босой ногою на жесткие корни или порезав о шершавые листья руку, они ругаются, а стоящие повыше смеются и советуют:
-- Вы легонечко -- не жадничайте... Не в чужом огороде.
Вокруг огня, лежа на боку и животе, подперев кулаками белые, черные и русые головы, лежат малыши, подкладывая в пламя упавшие ветви. Смотря на него синими, карими и серыми глазами, перебрасываются шутками, блестя крепкими, как из слоновой кости, белыми и ровными зубами. Огонь играет на их румяных щеках и темных ресницах, в спутанных курчавых волосах прячутся пугливые тени, молодой смех переливается и звенит, как хор веселых колокольчиков.
-- Дядя, расскажи что-нибудь страшное,-- пристают они к старику Капкацкому, николаевскому солдату, работнику старосты.
-- Смешное лучше,-- говорят другие,-- про попа иль барина.
Изъеденный морщинами, с лицом, похожим на захватанную классную губку, Капкацкий жмурит под лохматыми бровями старые выцветшие глаза, из которых бьет слеза; седые щетинистые усы его пропитаны табаком и пожелтели, давно небритый подбородок торчит ежом, по переносью и лбу лежат темные борозды.
-- Сказку? -- хрипит оп.-- А на табак дадите?
Вперебой кричат:
-- Дадим, дадим, ей-богу! Завтра целую пачку получишь!
-- В некотором царстве, не в нашем государстве, а именно в том, в котором мы живем, жил-был царь Латут...
Делает длинную паузу, смотря подслеповатыми глазами в лица слушателей, и заканчивает речь под неистовое ржание и хохот грязною рифмой.
-- Это присказка, а дальше будет быль,-- говорит он, гнусавя и сплевывая беззубым ртом желтую тягучую слюну.-- Сошел раз спаситель на землю, а с ним -- Петр-апостол, Илья-пророк и Никола-зимний. Видят: бедный мужичок пашет землю. "Бог на помощь!" -- говорят они. "Спасибо, добрые люди".-- "Что сеешь?" -- "Гречу". -- "Уроди бог гречу". Идут дальше -- богач с пашней ковыряется. "Здравствуй, мужичок-серячок, что сеешь?" Ничего им не сказал богатый -- погордился, потому они идут с сумочками и в свитенках заплатанных, вроде как бы нищие. Объехал богач еще борозду, а спаситель и угодники стоят на меже -- дожидаются. Спрашивает Петр-апостол: "Мужичок, что ты сеешь?" Гордый человек посмотрел на святого и сплюнул...
Прижавшись друг к другу, ребята впиваются острыми глазами в лицо повествователя, напряженно ловят каждую гримасу на нем, запоминают каждое слово и каждый взмах сухих рук.
Захрустело жнивье, послышался топот и глухой кашель.
-- Ой, кто это? -- испуганно встрепенулся маленький Ваня Зубков.
Посмотрев на шорох, Дюка равнодушно сказал:
-- С телегой едут.
На фоне потухающей вечерней зари медленно двигалась черная точка, как жук, распластавший черные крылья.
-- Сиденье вам,-- охнула темная ночь.
-- Садись к нам.
-- Тпррру!.. Греетесь?
Мерцающий свет костра обнял круглое, обросшее пушистой бородой лицо, шапку спутанных волос, посконную рубаху и лапти.
-- Архипка Мухин с работником, -- шепнул Зубков соседу.-- А я испугался: не межевой ли, думаю?
-- Что ты! -- пробасил тот снисходительно. -- Межевой ездит в полночь, это надо знать.
Спутав лошадей, приехавшие расположились у костра, оба серые от пыли и пота, с красными воспаленными глазами.
-- Умаялись,-- просипел работник Так-Себе, подгибая длинные жидкие ноги.-- Последки нынче добивали, осыпается овес-то...
Его движения медленны и неуклюжи, большой рот обметан волдырями, голова пыльна и нечесана; липкие, потные волосы свисают грязными прядями на уши и бронзовое лицо; заскорузлые руки -- как разбитые крылья больной, бессильной, неуклюжей птицы.