Раннее утро на лугу -- бесконечно красивое время: тогда роса горит и переливается ярчайшими самоцветами, воздух чист и прян, как мед, а хлеба в розовом, колеблющемся, необъятном покрывале.
Бодрые, обласканные солнышком, мы веселою гурьбою выкупались в бочаге, напекли картошек и, усевшись в круг, завтракали.
-- Намнемся досыта и в чехарду, -- лукаво щурясь, говорит Алеша Маслов, востроглазый, продувной мальчишка, подталкивая в бок мешковатого Селезня, которому вчера досталось больше всех в "лису".-- Ты как, Семен?
-- Дыть я, чего ж, я не сробею... Только чтобы озорства не было, -- медленно, будто вытягивая слова из желудка, сопит тот.-- По-божьи согласен, по-чертову согласья нету...
Слова его внутри бухнут и прилипают к языку; он их отдирает, тужится, мотает головой и, не осилив, сует в рот нечищенную картошку, пачкая подбородок и губы золой.
-- Поглядыва-ай!.. Поглядыва-ай!..
Надев на палку картуз, из-за холма, в котором будто бы в старое время хоронили утопленников, нам машет караульщик Пронька, указывая вдаль, на синеющий бугор.
-- Объездчик едет!.. Привьет во-спу!..
По пыльной дороге, пока еле видный, мчался верхом человек в красной рубахе.
Алеша приложил руку к козырьку и, посмотрев, сказал:
-- Никак в самом деле он... Лошадей надо пересчитать... Ну да, свернул на нашу стежку!..
Неизвестный человек, объездчик, по предположению Алеши и Проньки, несся во всю прыть, оставляя за собою клубы пыли. Изредка он взмахивал руками, и тогда рубаха его надувалась пузырем.
Мы встали на ноги.
Вот ближе, ближе... Лошадь -- гнедой масти, во лбу звездочка.
-- Пахом ваш! -- закричал Алеша. -- На Красавчике!
-- Да, Пахом.
Круто осаживая около нас вспенившегося жеребца, работник гаркнул:
-- Марш домой!..
Он бледен, пьян, без шапки, босиком.
Ни слова не говоря я торопливо схватил оброти.
-- И ты! -- Пахом ткнул кнутовищем Селезню. -- Марш все домой!..
-- А что ты нам, хозяин, что ли? -- попробовал защищаться Пронька. -- "Марш все домой!" Нам приказано до вечера стеречь.
-- Молчать, кутенок дохлый! -- заревел Пахом и хлестнул его кнутом по голове. -- Сказал и -- слушайся!.. Марш без разговоров!..
-- Я отцу пожалуюсь, -- заплакал Пронька, но тем не менее покорно взял одежду, направляясь к своим лошадям.
Пахом гарцевал и лаялся, как пес; с удил Красавчика сочилась кровь.
Дождавшись, когда все сели на лошадей, он гикнул и помчался тою же дорогой, что приехал, бросив:
-- Езжай рысью, кто отстанет -- лупка!.. Нынче -- пиршество!..
Перепуганные, а некоторые и в слезах, мы молча подъезжали к Мокрым Выселкам, теряясь в догадках. В поле, несмотря на будни, не было ни одного человека. Кое-где на пашне серели распряженные телеги; в бороздах, свалившись набок или задрав обжи вверх, валялись сохи, опрокинутые бороны; у канавы, между Кукушечьим перелеском и Святым Колодцем, лежал веревочный кошель, набитый сеном, пыльный шарф, возилки, синий -- из рубахи -- мешок с хлебом; в озими телята, а кругом на всем пространстве ни души.
-- Неладно что-нибудь, -- промолвил Селезень, -- к чему бы этак? На дворе покос, а люди празднуют... Пронь-ка, больно тебя устегнул работник-то?
-- Нет, погладил! -- еще всхлипывая, отозвался тот. -- Тебя бы этак!..
-- Что ж, я бит: меня с шести лет в работу впятили... Погодьте, никак колокольчик? Ишь ты, даже много! Свадьба, что ли?
Действительно, из-за осинника кто-то азартно звенел колокольцами. С еще большим недоумением мы переглянулись, подстегивая лошадей, а когда въехали на улицу, перед изумленными глазами открылась такая картина.
Пьяный Шавров, одетый в желтую полушелковую рубаху и плисовые шаровары, сидел в тарантасе. Жирно политые лампадным маслом волосы его блестели, расстегнутый ворот рубахи обнажал широкую грудь в рыжей шерсти; померкнувшие оловянные глаза бессмысленно таращились. Рядом с ним, по правую руку, вертелся дьячок-приятель, где-то с ног до головы выделавшийся в навозе; по левую -- работник, Вася Батюшка, чинный и благообразный, в вышитой темно-красной, бордовой рубахе и полосатой, с хозяйского плеча, жилетке, а на козлах, в сарафане, в розовом платке, успевший уже перерядиться, Пахом. В тарантас, пестро украшенный лентами, было запряжено штук двенадцать пьяных баб. У каждой наискось, через плечо подмышку, лямка. Бабы -- молодые, лучшие из Мокрых Выселок. Впереди их, парами, под предводительством того замухрышки, который нам играл с Петрушею на дудках, стояли музыканты, держа наготове балалайки, косы, бубны, старые ведра и заслонки из печей; за ними девки, переряженные парнями, а парни, переряженные девками, лица парней были вымазаны сажей, а на головах высокие соломенные колпаки. Сзади тарантаса, меж полукольца нарядных мужиков и баб, на привязанной к оси корове, сидел счастливо улыбающийся Влас, закутанный в голубое байковое одеяло.
И над всем этим, как кошмар, стоял неистовый хохот, матерщина, свист и песни. А по задворкам, где на картофельных полосах ходила беспризорная скотина, прятались между пучков соломы перепуганные дети и старухи. С голубого неба радостно светило ласковое солнышко, плыли шапочками облака, на крышах мирно ворковали голуби и щебетали ласточки.
Сзади меня, забыв о недавнем огорчении, взвизгивая и закрывая ладонями лица, хохотали Пронька и Алеша. Недалеко от них, став на четвереньки, Клим Ноздрин, одетый в вывороченную шубу, лаял на жеребенка-сосунка, а жена его, хватая Клима за ноги, кричала:
-- Встань, дворной, а то штаны порвешь, -- они три гривны за аршин!.. Не лай, а то ударю чем-нибудь!..
Жеребенок пятился от Клима и предостерегающе стучал точеной ножкой.
А Шавров, склонив на грудь голову, сидел в тарантасе неподвижно, временами лишь устало поднимая руку и прикладывая ее, словно силясь что-то вспомнить, к бледному потному лбу. Это что-то, очевидно, было очень важное, нужное, спешное, потому что лицо его мучительно кривилось, глаза еще глубже уходили под щетинистые брови, широкая спина сутулилась, а плечи низко, безнадежно опускались...
И не в состоянии вспомнить, он, как спросонок, поднимал тупые, бессмысленные глаза на баб, и тогда руки его плетью падали в колени.
-- Что ты рот распялил, матери твоей калач с изюмом? -- раздался пьяный окрик. -- Покатай меня по улице!
Я вздрогнул. В белой до пят женской рубахе, в холщовом саване на голове, махая отмороженными култышками, ко мне нетвердою походкой шел пастух Игнашка Смерд.
-- Покатай, пожалуйста, я тебе дам на подсолнухи!..
Стиснув зубы, я изо всей силы ударил его толстым кнутовищем по лицу и, рванув поводья, с глазами, полными слез, ускакал к себе.
Весь двор был застлан веретьями, на которых еще валялись неубранные четвертные бутыли из-под вина, стрелки зеленого лука, серые пятна рассыпанной соли, обглоданные селедочные головы -- остаток пиршества.
По ним бегали собаки, вырывая друг у друга кости, важно разгуливал индюк и космоногая наседка с цыплятами, а на крыльце, склонив на руки голову, плакала Гавриловна, жена Шаврова.
Бросив лошадям травы, я побежал в избушку, чтобы разузнать у Пети, что это такое, но, вспомнив, что товарищ в поле, растерянно остановился у порога.
Вдруг с улицы, очевидно по данному сигналу, раздался оглушительный треск и звон заслонок, а за ними сотни пьяных глоток застонали и завыли что-то.
Я вышел за ворота.
Вытянувшись пестрым холстом, с тарантасом посредине, толпа неслась, как сумасшедшая, вдоль улицы. Недавней задумчивости Шаврова будто не было: привстав, держась рукою за дьячка, он гикал, матерщинничал, подбрасывал картуз; ему подобострастно подражали; Пахом хлестал вожжами по вспотевшим бабам; Вася Батюшка скромно хихикал, а впереди, сплетаясь в круг, отступая и сходясь, танцевали ряженые, дребезжали косы, ведра, прозвонки и колокольчики...
Приседая на карачки, тощий замухрышка с наслаждением бил ладонью в бубен, тоненько, надсадливо крича:
Устюшкина мать
Собиралась умирать:
Ползает, икает,
Ногами брыкает...
Рядом с ним беременная баба, высоко закинув голову и обнажая синие цинготные десны, ревела во всю мочь, прикладывая руку к щеке:
Я б-ба рада... тебе воспитала,
Только в грудях нету... моих молока...
Оглядываясь по сторонам, она дергала подбородком, и большой рот ее, как пушечное жерло, выбрасывал осколки слов:
Пон-несу... эт-т-у малую-утку
Ко сест-ри-це своей ко родной...
Взметая мусор, орава вихрем пронеслась по улице на другой конец деревни, оставляя за собою груды пьяных, ползавших в пыли на четвереньках.
На обратном пути, против наглухо закрытого дома Пазухиных, Шавров велел остановиться.
-- Почему Егорши нет? -- спросил он, глядя на толпу, -- Приказ мой был, ай нет?
Музыка ударила "Камаринского".
-- Помолчите! -- ощетинился хозяин. -- Где Егорша с дворянином?
-- Не знаем, -- сказал за всех Игнашка Смерд, -- спрятался, должно быть...
-- Стучи в двери!
Шавров потен, зол, глаза полуприкрыты.
Клим Ноздрин стал колотить щеколдой.
-- Не слышишь, старый дьявол, тебя требоват Созонт Максимович!.. Отворяй живее!..
Дом словно вымер. Ноздрин ударил в дверь ногою. К нему подскочили на подмогу, и шаткие стены задрожали, как живые.
-- Молчит, рвань, приспичило! -- ухмыльнулся Влас.-- Ужо-ко слезу я.
Скромный Вася Батюшка, достав из кармана вчетверо сложенный кубовый платочек, аккуратно вытерся и поглядел на Шаврова.
-- Пойтить, что ли, мне? -- вздохнул он и, соскочив с тарантаса, обошел вокруг избенки.
-- Все закрыто, со двора и с улицы, -- развел он руками. -- Что за народ, мать их курицу!..
Он неторопливо выдернул из стоявшей поблизости мяльницы дубовое било, попробовал в руке его и, подойдя к окну, с размаху ударил в раму. Стекла взвизгнули,