Повесть о днях моей жизни — страница 3 из 75

   Поселившись на вырезанном участке земли, старуха вскорости женила сына, а через год отдала богу душу, объевшись соленой рыбой.

   От Матвея пошел наш род Володимеровых -- крепкий в хозяйстве, послушный барину и предприимчивый в работе.

   На весь край Володимеровы славились лучшими набойщиками; на их постоялом дворе, просторном и дешевом, с теплыми полатями, сытым ужином и хмельной брагой, вечно стояли обозы, тянувшиеся журавлями в Полесье: с хлебом и маслом -- туда; лесом, углем и сушеными грибами -- оттуда.

   В Крымскую кампанию Матвеев сын, мой прадед, Калеканчик, закупив десять пар лошадей, сам отправился в извоз -- доставлять провиант для армии, поручив вести дом жене и детям.

   -- Мешок денег, что привез покойный из Перекопа,-- говорил мне не раз отец,-- старик насилу втащил в избу,-- во-о!..

   После войны дали "волю", отняв землю, политую кровью отцов. Застонали землеробы, получив взамен ее буераки, пески и болота, где можно стоять, сидеть и посвистывать, а работать -- нельзя.

   С тех пор постепенно стало выветриваться наше хозяйство. Недостаток земли и неурожаи сожрали скот и припасенные про черный случай деньги; железная дорога -- извоз; обременительные налоги и упадок набойного промысла -- силу.

   При покойном дедушке, Лаврентии Ивановиче, земли было еще четыре надела и кое-какой скот, но с его смертью петля затянулась туже, отец начал пить, а напиваясь, буянить, выгоняя всех нас из избы; иногда бил посуду и мать.

   Еще в начале жизни я помню случай, когда мы позднею осенью ночевали на улице. Падает, бывало, маленькими пушинками снег, ветер свистит и рвет солому с крыш, из избы несется брань или пьяная песня, кругом -- жуткая муть, а мы вчетвером спим у дверей, положив головы на порог: мать, Мотя, я и Муха. Мать закутывала меня вместе с собакою в полушубок, кладя на самое удобное место, по одну сторону ложилась сама, а по другую -- Мотя. К первым петухам отец засыпал, и тогда мы, затаив дыхание, пробирались в избу. Утром отец вставал раньше всех и уходил на работу.

   Никогда за всю мою жизнь не назвал меня отец в трезвом виде ласковым именем, не погладил по голове, не обнял, как другие отцы, и когда я, бывало, видел, как мои товарищи целуют своих отцов, а те с ними играют, мне становилось обидно, больно, потому что я боялся отца, его вечной угрюмости, матерной брани и звериного взгляда из-под густых полуседых бровей.

   Раз он послал меня за лошадью, которая паслась сзади сарая.

   -- На вот оброть,-- сказал он,-- приведи ступай мерина... Гляди -- к чужим не подходи: убьют.

   -- Еще там что! -- воскликнул я.-- Чего ж они будут убивать -- я стороной!

   Поручением я гордился: шутка ли -- отец за лошадью послал!.. Доверяет!..

   Лошадь наша, Буланый,-- старая, со сбитыми плечами и вытертой холкой, с отвислой нижнею губой, бельмом на правом глазу, желтыми зубами, смирная.

   Накинув ей на голову оброть, я подумал: "Если я большой, могу и верхом забраться",-- и вцепился в гриву.

   При помощи ног и зубов кое-как вскарабкался.

   Сижу сияющий и думаю:

   "То-то отец удивится!.. Сам, спросит, сел? -- Конечно, скажу, сам,-- кобель, что ли, подсадит? -- Молодчина,-- похвалит он,-- в ночное скоро будешь ездить".

   А это -- моя заветная мечта.

   -- Но-о, милок, шевелися! -- дернул я за повод. Лошадь постояла, покрутила головой и фыркнула. Я ее подхлестнул. Лошадь нагнулась, сорвала головку колючки и почесала о колено губы.

   -- Ты почему меня не слушаешься? -- рассердился я и подхлестнул сильнее.

   Лошадь затрусила.

   -- Ты что там полдня копался? -- неласково спросил отец.-- Не мог поскорее?

   -- Я, тять, сам сел верхом! -- закричал я.-- Не веришь? -- и я мигом сполз на землю, чтобы снова взобраться на Буланого.

   Отец пошел в амбар.

   -- А ты обожди,-- попросил я,-- посмотрел бы, как я влезу, я ведь не обманываю.

   Он остановился.

   -- Не подходи близко к мерину, а то еще убьет. Стань в сторонку.

   -- Ну-ну! Он скорей тебе отдавит ногу,-- проворчал отец.

   На мое горе я начал волноваться, оттого -- слабеть. Несколько раз я вцеплялся за шею, но руки не подчинялись, и я падал.

   Отчаяние прокрадывалось в душу:

   "Не поверит... Скажет: зря хвалюсь..."

   И я с еще большим стараньем пыхтел около Буланого.

   -- Я сейчас... сейчас...-- бормотал я, готовый разрыдаться.-- Обожди немного, я сейчас!.. Мне вот штаны сильно мешают: я поправлю и вскочу...

   Буланому, должно быть, тоже надоело ждать: он обернул голову, пожевал губами -- тоже, дескать, строит мужика из себя, чертенок! Потом переступил с ноги на ногу и сделал шаг к сараю.

   -- Хоть бы ты стоял, не шевелился! -- закричал я. -- Трудно потерпеть, домовой? -- и чуть не выругался матерно.

   -- Вот и не выходит дело,-- подошел отец,-- держись, я подсажу.

   -- Нет, не надо, не надо! -- торопливо сказал я и, собрав последок сил, метнулся на шею Буланого. Перебрасывая ногу, я пяткою ударил отца под подбородок.

   -- Э, сволочь! -- воскликнул он, рванув меня за рубашку и сбрасывая на землю,-- Пошел к чертовой матери, наездник! -- и начал потирать ладонью подбородок.

   Я съежился и задрожал, как облитый холодной водою, смотря на отца глазами, полными слез. А он, надевая хомут на Буланого, опять закричал:

   -- Не тебе я сказал? Уходи, покуда морду не набил!..

   Что бы ему так не делать!


III


   Мать имела одиннадцать детей, но в живых осталось только двое: сестра и я -- последыш. Маленькою девочкой, четырех-пяти лет, сестра хворала оспой, на лице ее остались шрамы. Росту она высокого, широкоплечая, скуластая, с большим приплюснутым носом, обветренная, молчаливая. Густые темно-русые брови и длинные опущенные ресницы, из-под которых блестят серые глаза, равнодушные и чужие, как у отца; у самого ядрышка на них -- легкая желтизна. Губы плотно сжаты, говорит мало, глухо отрубая слова и глядя в сторону; зубы крепкие, белые, крупные; длинные волосы мягки, как шелк, и нежны, как паутина. Руки от грубой работы в рубцах и ссадинах; на ногах -- лапти.

   Помнить хорошо сестру я стал пяти-шести годов, когда ей было за тринадцать. Стояли знаменитые петровки 1892 года, деревня голодала и гибла от холеры. Каждое утро и вечер тянулись вереницы гробов, остро пахнувшие известью и карболовкой. На мысах, у реки, жгли одежду и утварь незнакомые люди с орлами на картузах. Неслись, не смолкая, рыдания осиротевших детей; люди выбились из сил, питаясь травою, луком и хлебом, смешанным с древесного корою, горьким, как полынь.

   Утром однажды я лежал еще в постели. Слышу: мать плачет, упрекая кого-то или жалуясь. Отец сидит, насупив нос, на лавке и молчит: он с похмелья угрюм.

   -- Что я с ним буду делать, а? -- часто повторяет мать.

   Сначала я подумал: не обо мне ли речь? -- но, вспомнив весь вчерашний день, тотчас же успокоился.

   "Либо что случилось, либо мать ругается за пьянство,-- решил я.-- Толку все равно не будет".

   Отец, заметив, что я не сплю, прикрикнул:

   -- Ты что там, барин, дрыхнешь до обеда, забыл про кнут? -- Шаря около себя руками, он добавил: -- Я тебя выучу!.. Дворяниться не будешь с этих пор!

   Отца я боялся, как огня, и этот окрик отнял у меня всякую возможность двигаться. На счастье заступилась мать.

   -- Он тебе мешает? -- сказала она, возясь с горшками.-- И так разогнал всех, мучитель!

   Сметая веником с шестка пыль, мать причитала:

   -- Скоро и меня в гроб вколотишь, руки бы твои отвалились поганые... И бога не боишься, змей!

   Я заплакал. Вспомнилась вчерашняя сцена, сестра Мотя, которая теперь где-то пропадает, избитая.

   "Может быть, она уж больше не придет никогда",-- подумал я и стал плакать громче.

   Накануне было вот что.

   Запряг отец лошадь и, войдя в избу, сказал матери:

   -- Давай холсты, я поеду на станцию.

   Сестра стирала рубахи, а мать возилась с шерстью.

   -- Не дам,-- сказала она.

   -- Что ж, не жравши будешь? -- спросил отец.-- Я куплю муки на них.

   Мать молчала.

   Отец пошел в амбар, сбил топором замок с ящика и начал выбирать холсты, полотенца и сарафаны, складывая все в мешок и бросая на телегу.

   -- Мамка! -- закричала сестра, посмотрев в окно.-- Гляди-ка, он сундук разбил!

   Обе с плачем выскочили на улицу и подбежали к амбару. Отец уже добирал последки. Ни просьбы, ни мольбы не помогли. Тогда мать вцепилась обеими руками в мешок и закричала:

   -- Не дам последнего, злодей!

   Отец сказал:

   -- Брось.

   Мать еще крепче вцепилась.

   Отец молча ударил ее кулаком по лицу. Она мотнула головой по-лошадиному и опрокинулась на спину. Изо рта ее обильно заструилась кровь. Полежав чуть-чуть, она вскочила на колени и поймала отца за руку. Она умоляла пожалеть нас, детишек, и "доброго" не продавать. Протягивая губы, мать пыталась целовать его руку, но отец вырывал ее и снова ударял по голове и по губам... Мать падала навзничь, хваталась за лицо, плакала и опять лезла. Отцу надоело это: взяв ее за волосы и обмотав их вокруг руки, он приподнял от земли голову ее и бил по правому виску, уху и щеке толстым ореховым кнутовищем. Мать только стонала.

   Я помню: отец бил часто лошадь так, когда та не могла везти тяжелый воз,-- по уху и скулам, норовя попасть ближе к глазу. Как и в тех случаях, лицо его становилось багровым, глаза мутнели, он трясся.

   В это время сестра моя вскочила на телегу, схватила мешок с добром и убежала в избу, бросив его там на печку и прикрыв дерюгой.

   В продолжение всей этой сцены я стоял, как прикованный к месту, не в силах вымолвить слова. Потом какой-то ужас охватил меня: я вскрикнул и побежал вдоль деревни, сам не зная куда.

   Очутившись на чужом дворе, я лег там в хворост, затаив дыхание. Руки и ноги тряслись, по спине ползли мурашки, а сердце то замирало, то колотилось. Страх был настолько велик, что я даже не плакал.